Они перебьют всех от первого до последнего.
Вот как это произойдет: на пустынной равнине — правда, во Франции нет пустынных равнин, но если монархи решат, что пустыни лучше, чем взбунтовавшийся народ, они устроят во Франции пустыню, например выжгут дотла посевы, деревья, дома на равнине Сен-Дени, — так вот, на пустынной равнине будет воздвигнут четверной трон для Леопольда, прусского короля, российской императрицы и г-на Питта. Перед каждым из них поставят по эшафоту. Народ пригонят, словно скот, к ногам союзных монархов. Затем, как на Страшном суде, отделят праведников от грешников, и грешников — а таковыми, разумеется, сочтут всех революционеров — казнят.
Но ведь к революционерам следовало причислить, за очень редкими исключениями, весь французский народ: и те сто тысяч, что взяли Бастилию, и те триста тысяч, что на Марсовом поле поклялись быть друг другу братьями, и всех тех, кто приколол к шляпам трехцветную кокарду.
Люди, умевшие заглядывать в будущее, шли еще дальше и предсказывали:
— Увы! В этой бойне погибнет не только сама Франция, но и ее мысль; враги задушат в колыбели свободу мира, право и справедливость.
Парижан подобная перспектива ужасала, королеву же приводила в восторг.
Однажды ночью, рассказывает г-жа Кампан — а ее трудно заподозрить в якобинстве, — однажды ночью, за несколько дней до 10 августа, королеве не спалось и она, по обыкновению, сидела у открытого окна своей спальни; она окликнула г-жу Кампан, и та явилась на зов.
При свете луны королева старалась прочесть письмо, сообщавшее о взятии Лонгви и о том, что пруссаки стремительно приближаются к Парижу.
Королева произвела необходимые подсчеты и заключила, облегченно вздохнув:
— Через неделю они войдут в Париж; еще неделя — и мы спасены!
Неделя прошла; пруссаки не тронулись из Лонгви, а королева очутилась в Тампле.
Именно эти события, слухи о которых докатились до Аржантона, и побудили сторонников народной партии просить совета у Жака Мере.
XVIII
ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ
Назавтра около девяти утра Жак Мере работал у себя в лаборатории, а Ева музицировала; внезапно в конце улицы раздался сильный и нарастающий шум.
Прислушавшись, доктор понял, что горожане бурно выражают свою радость.
Он выглянул в окно и увидел, что по улице движется толпа, над которой развеваются по ветру знамена.
Впереди шли музыканты, а впереди музыкантов — Базиль с неизменной трубой.
Доктор закрыл окно и продолжил свои занятия.
Однако очень скоро ему показалось, что толпа остановилась подле его дома.
Тут дверь лаборатории распахнулась и на пороге показалась Ева, бледная и взволнованная.
— Что с тобой, дитя мое? — воскликнул доктор, бросившись к ней.
— Все эти люди пришли к вам, друг мой, — отвечала Ева.
— Как, неужели ко мне?
— Да. Они остановились возле дома. Постойте, вот Базиль трубит в трубу; значит, сейчас мы что-то узнаем.
И она машинально поднесла руки к ушам.
Базиль в самом деле сыграл ту единственную фразу, какую знал.
Затем звонким и четким голосом трубач провозгласил:
— Доводится до сведения граждан Аржантона, что гражданин Жак Мере был вчера избран депутатом Конвента. Да здравствует гражданин Жак Мере!
И толпа вся как один подхватила:
— Да здравствует гражданин Жак Мере!
В этот миг на лестнице послышались шаги и в лабораторию вошел Антуан. По обыкновению топнув ногой и произнеся сакраментальную реплику “Средоточие истины! Круг правосудия!”, он добавил:
— Те люди, что собрались там, внизу, хотят видеть доктора Жака Мере.
Доктор вопросительно взглянул на Еву.
— Надо выйти к ним, — сказала девушка.
Жак спустился вниз; Ева, дрожа всем телом, последовала за ним.
Доктор остановился на высоком крыльце и глянул вниз.
При виде его музыканты заиграли мелодию “Где может быть лучше?”, а Базиль, не желая отстать от окружающих, снова взялся за трубу и порадовал земляков своей фанфарой.
Весь этот гам смолк лишь для того, чтобы площадь снова смогла огласиться криками: “Да здравствует Жак Мере, наш депутат Конвента!”
Теперь Жак Мере понял, что имел в виду патриот, преградивший ему накануне дорогу, а затем сказавший:
— Ступайте, а завтра мы еще поговорим.
Однако доктор со вчерашнего дня не изменил своего мнения; напротив, простодушные признания влюбленной Евы лишь укрепили его решимость.
Он сделал знак, что хочет сказать несколько слов, и аржантонцы закричали:
— Тише!
— Друзья мои, — сказал доктор, — мне очень жаль, что вы вчера не захотели поверить моим словам. Я и сегодня думаю то же, что и вчера. Я благодарю вас за великую честь, которую вы мне оказали, но не считаю себя достойным ее и не могу принять ваше предложение.
— Ты не имеешь права, гражданин Мере, — крикнул кто-то.
— Как? — изумился доктор. — Я не имею права распоряжаться собственной жизнью?
— Человек не принадлежит себе, он принадлежит нации, — продолжал тот же горожанин, проталкиваясь сквозь толпу, — а того, кто станет утверждать обратное, я объявлю дурным гражданином.
— Я философ, а не политик, я врач, а не законодатель.
— Что ж! Если ты философ — тебе ведомы причины возвышения и падения империй; если ты врач — тебе знакомы недуги человеческого тела; если ты философ — тебе ясно, что свобода так же необходима уму, как воздух — легким. Когда начался нравственный упадок Римской империи (а во всякой империи нравственный упадок предвещает упадок физический)? Когда цезари сделались тиранами. Ты говоришь, что ты врач? А кто такой, по-твоему, народ? Разве он не огромный организм, подчиняющийся тем же законам, что и индивид? Разница лишь в том, что жизнь индивида исчисляется годами, а жизнь народа — столетиями, однако в течение этих столетий тело общества так же страдает от болезней, как и тело человека, и, следовательно, так же нуждается в лечении; не всякий законодатель должен быть врачом, но всякий врач может быть законодателем. Цицерон сказал, что, если какой-то член человеческого тела поражен гангреной, его следует ампутировать, дабы спасти самого человека. Прими же предлагаемый тебе мандат, Жак Мере; вооружись ланцетом, скальпелем, пилой; для врачей, а особенно для хирургов, при дворе работы непочатый край.
— Место хирурга занято, — отвечал Жак Мере, — у вас есть большой мастер пускать кровь; имя ему — Марат. Надеюсь, он справится и без меня.
— Марат собирается отворять кровь, прибегая не к ланцету, не к скальпелю и даже не к пиле, а к топору; я говорил о хирурге, а не о палаче.
— Когда парижанам потребуется моя помощь, я отправлюсь в Париж, но теперь еще не время, — отвечал Жак, с грустью сознавая, что его резоны никуда не годятся. — Ведь к вашим услугам Сиейес — воплощенная логика, Верньо — воплощенное красноречие, Робеспьер — воплощенная неподкупность, Кондорсе — воплощенная мудрость, Дантон — воплощенная сила, Петион — воплощенная честность и Ролан — воплощенная порядочность.
Что делать скромному светлячку вроде меня среди этих сияющих факелов?
— Что тебе делать, Жак Мере? Исполнять твой долг, которым ты нынче пренебрегаешь! Господь даровал тебе высокий ум и обширные познания не для того, чтобы ты похоронил все это в глуши и ничем не помог Парижу, мозгу Франции, который в муках рождает свободу. Для того чтобы труды парижан увенчались успехом, необходимы совокупные действия всех талантов страны; разве ты не видишь, что само Провидение собирает в Париже даровитых уроженцев всех провинций? Национальное собрание приняло Декларацию прав человека, Учредительное собрание провозгласило верховную власть народа. Национальному конвенту также предстоят великие свершения; быть может, именно тебе вместе с другими народными избранниками выпадет честь объявить миру: “Франция свободна!” — а ты отказываешься! Повторяю тебе еще раз, Жак Мере, подобно слепцу, не видящему лежащих перед ним сокровищ, ты отвергаешь бессмертную славу. Франция могла бы окружить твое имя почетом, Жак Мере, но она обольет тебя презрением; она могла бы благословить тебя, но станет тебя проклинать!