И с легкостью и изяществом, присущими подобным людям во всем, Баррас поцеловал мне руку и удалился.
Его карета ждала у подъезда.
Моя оставалась во дворе.
Молодая хорошенькая горничная ждала моих распоряжений и показала мне шкафы, где висели нарядные платья, заказанные Терезой по ее мерке.
Я была в замешательстве.
Первым моим побуждением было открыть шкаф, где лежали деловые бумаги. Я нашла купчую на дом, подписанную от моего имени моим доверенным лицом Жаном Мюнье. В эпоху падения цен на недвижимость дом был оценен в семьдесят тысяч франков. На самом деле он должен был стоить вдвое дороже.
За него было заплачено из недоимок, оставшихся у фермеров, которые не знали, кому платить эти четыре года.
Рядом с купчей лежали счета мебельщика, который обставил весь дом, на сорок тысяч франков; они были оплачены; затем шли разрозненные счета художников, ювелиров, торговцев безделушками, украшавшими камины и консоли; все это, как мне сказал Баррас, также оплачено из моих денег; единственная вещь, которую он позволил себе преподнести мне в подарок, были часики с браслетом, поставленные на тот час, когда я вошла в дом.
Удовлетворив свою врожденную гордость, я отбросила сомнения и вступила во владение, которое я оплатила из фамильного достояния и отцовского наследства; кроме того, я нашла маленький ларец с надписью:
“Остаток доходов мадемуазель Евы де Шазле за годы 1791, 1792, 1793 и 1794”.
В нем лежала тысяча луидоров.
Что касается платьев, то счета за них, также оплаченные, лежали отдельно. Горничная принесла их мне и снова спросила:
— Что угодно?
— Помогите мне одеться и скажите кучеру, чтобы не распрягал.
Я подумала о том, что уехала от Терезы, не сказав ей ни слова, и простой долг вежливости требует, чтобы я подтвердила приглашение, без сомнения уже сделанное Баррасом, — вместе с мужем приехать ко мне на новоселье.
Я села в карету и велела кучеру вернуться на Аллею Вдов к Хижине — туда, откуда он меня привез.
Привратник, который не претендовал на звание швейцара, но в торжественных случаях мог легко, сменив костюм, превратиться в него, широко распахнул ворота, и лошади понеслись.
Через десять минут я уже была в объятиях Терезы.
— Ну как, моя дорогая, ты довольна? — спросила она.
— Я в восторге, — ответила я, — и прежде всего от того, как деликатно все было сделано.
— О, за это я ручаюсь. Со мной во всем советовались.
— А ты видела дом? — спросила я.
— Неблагодарная! — воскликнула она. — Разве не видна в каждой мелочи женская рука? Правда, я несколько эгоистична, и поэтому карета у тебя только двухместная. Я не хочу, чтобы, когда мы едем на прогулку, с нами был кто-то третий и мешал нам поверять друг другу свои самые сокровенные тайны.
— Ну как, начнем? Моя карета ждет внизу, ты одета, я тоже, поехали на прогулку!
Мы сели в карету и отправились в Булонский лес.
Должна признаться, эта первая прогулка в собственной карете в обществе самой красивой женщины Парижа была полна неизъяснимого очарования. Разве я не была до семи лет тем неразумным ребенком, над воспитанием которого час за часом, день за днем ты трудился еще семь долгих лет, тем самым ребенком, которого однажды оторвали от вас и заставили жить со сварливой теткой на мрачной улице старого Буржа; разве я не была той девушкой, которая по зову отца приехала в Майнц лишь затем, чтобы узнать о его казни; которая, не имея представления о том, что на пороге смерти он разрешил ей брак с вами, уехала в Вену и жила там до самой теткиной смерти; разве я не была той самой девушкой, которая после смерти тетки сразу уехала во Францию в надежде найти вас и обрести в вас защитника? Но вас не было, вы были за границей, вы, быть может, умерли.
Сраженная этим известием, я продолжала жить, и каждый день приближал меня к нищете и к гибели. Ни одна живая душа не стояла так близко к краю могилы, как я. Уцелела я лишь чудом, и вот то же самое чудо вернуло мне свободу, состояние, жизнь и все, что придает ей блеск.
Как могла не закружиться голова у бедного неразумного ребенка, каким я, в сущности, была?
Господь был ко мне милостив.
Прости меня, Жак, я ошиблась: он был ко мне жесток.
29
Не знаю, любимый Жак, поймешь ли ты, когда будешь читать эти строки, что происходило в моей душе, когда я их писала. Рассудок мой странным образом затуманился, как у человека, который, оставшись в комнате, где пили крепкие напитки, опьянел от их паров, даже не пригубив.
В голове у меня все перепуталось, перед глазами все плыло, и я не помню, что я говорила.
В тот день, когда мы праздновали мое новоселье в домике на улице Победы, меня попросили сыграть на рояле, и мои импровизации мне самой показались безумными, но восхитили моих слушателей.
Нет более тонкого и всепроникающего яда, чем похвала. Никто не умел вливать этот яд по капле лучше, чем Баррас. Музыка производила на меня то роковое действие, что лишала меня остатков разума.
Когда я впадала в состояние каталепсии, а это случалось почти всегда после моих импровизаций, я оказывалась целиком во власти людей, которые меня окружали. Впрочем, мое времяпрепровождение весьма предрасполагало к этому опасному состоянию.
Дни проходили весело. Казалось, весь Париж спасся от смерти и хотел превратить свою жизнь в нескончаемый праздник. По утрам люди наносили визиты друзьям, поздравляя друг друга, что остались живы. В два часа пополудни ехали в Булонский лес; там встречали знакомых, о которых раньше не решались осведомиться, останавливали кареты рядом, пересаживались из одной в другую, пожимали друг другу руки, обнимались, уговаривались видеться почаще, приглашали гостей на балы, вечера, стараясь забыть все, что пережили.
Каждый вечер либо у г-жи Рекамье, либо у г-жи де Сталь, либо у г-жи Крюденер собиралось большое общество. Светские дамы посещали празднества, которые раньше обходили стороной.
Все не просто радовались жизни, но чувствовали потребность жить счастливо. Женщины, своим поведением не дававшие ни малейшего повода для злословия, появлялись в свете с мужчинами, слывшими их любовниками, и это не вызывало осуждения. В эту эпоху возникло много связей, которые никого не тревожили, хотя годом раньше или годом позже они вызвали бы всеобщее возмущение. Кроме того, все занимались литературой, которой пять лет никто не занимался.
Человеческая любовь, почерпнутая в лоне Создателя, выдвинула новых, ни на кого не похожих героев — Рене, Шактаса, Атала; появились новые поэмы, они назывались уже не “Абенсераджи” и “Нума Помпилий”, а “Гений христианства” и “Мученики”.
Золото, этот пугливый металл, что убегает и прячется от революций, казалось, вернулся в Париж новыми, неведомыми путями. Блеск золота ослепил купцов, и они ринулись торговать; казалось, что, уступая вам вещи за обычную цену, они отдают их даром. На радостях женщины увешались драгоценностями, разрядились в кружева и одежды прежних времен — эпохи торжества роскоши. Нечто подобное, по рассказам Ювенала, происходило во времена Мессалины и Нерона.
У девушек и замужних дам во всеуслышание спрашивали, как поживают их любовники. Это была своеобразная смесь наивности и бесстыдства.
В чем находили опору счастливые создания, сумевшие избежать влияния этой безнравственной эпохи? Наверно, их верования или предрассудки давали им силы сопротивляться.
Вся моя сила была в вас. А вас рядом не было. Я не знала, суждено ли мне вас когда-нибудь увидеть. Я по-прежнему любила вас, но безответной и безнадежной любовью, которая не столько защищала, сколько не давала мне покоя. Я вспоминаю, как часто просыпалась среди ночи от собственного крика: во сне я звала вас на помощь. Но вас не было, и я засыпала вновь, обессиленная внутренней борьбой, в которой не отдавала себе отчета.
Часто я рассказывала об этом странном душевном и телесном состоянии Терезе; она улыбалась, обнимала меня, но никогда не приподнимала покрова, который мешал мне читать в собственном сердце, никогда не давала мне предосудительных советов.