…Учитель неловко сидел у стола, Варвара с кутней стороны перебирала клубнику. Его ждали. Василий, чуть хромая, пришел к столу и сказал спокойно:
– Ну, Варвара Семеновна, собирай свое барахло, домой пойдем, жить.
Как там что было, никто не видел и не слышал, только утром их избушка улыбалась деревне свежевымытыми окнами…
Федор Петрович ехал к сыну первый раз. Десять лет назад Геннадий сразу после службы в армии, забыв про дом, остался в Москве, на удивление всей деревне сдал экзамены и шесть лет учился, никто не знал, на кого. Он приезжал каждое лето, чуть свет уходил на дальние омуты, рыбы приносил полное ведро, с мужиками снисходительно пил бражку и доверительно говорил отцу о некоторых тонкостях своей работы, каким-то образом связанной с космонавтикой. Как-то предупредил его между прочим, чтобы он не говорил никому его адреса, потому что многие деревенские стали ездить на юг и могут некстати забежать в гости…
Лежа на бессонной вагонной полке, думал и думал Федор Петрович над Васильевым наказом. Ни разу до этого не было разговора о его военном пути. Почему же там, под акацией, говорил он таким голосом, что за всей своей отрешенностью от разговора Федор Петрович услышал потом до тоски на сердце знакомое и больное, неосознанное и не дающее заснуть здесь, на верхней полке полупустого вагона?
Он задремал незаметно, натрудив память едва уловимыми воспоминаниями, и во сне слышал трубы, медный звон их – то торжественный, то траурно-грустный, как будто прощальный. Звуки то исчезали, то появлялись с новой силой, сопровождаемые барабанными переборами…
Проснулся Федор Петрович поздно. Убаюкивающее покачивание вагона, сдержанный говор внизу уходили за пределы реально ощущаемого мира, Федор Петрович чувствовал себя над этим временем, думы растворялись, и ни одна не находила конечной цели. «Василий, Панфилович. Максим, Костя, – он перебирал в памяти тех, кто еще жив. «Генке не буду ничего говорить, сам съезжу». Поймал себя на мысли, что все-таки собрался просьбу Василия выполнить и осторожно удивился, что нелепость наказа отдалилась, что видел он сейчас какой-то большой смысл в просьбе Василия, смысл больший, чем сама просьба…
Геннадий встретил его у выхода из вагона, горячо обнял, давая носильщику знак забрать сумки. По перрону вел отца под руку, отчего Федор Петрович чувствовал себя неловко. Выпростал руку:
– Ведешь меня, как бабу.
– Так тебе удобней.
– Удобней! Не на цепочке, а привязан.
– Ну, батя, к тебе никак не приспособишься.
– А ты не приспосабливайся, не надо.
Вместе с носильщиком прошли к остановке такси, сын щедро рассчитался, а Федор Петрович подумал, что и сами, два мужика, могли донести сумки, но ничего не сказал. От площади трех вокзалов отъехали уже солидно, когда Федор Петрович вдруг спросил:
– Генка, ты Василья Погорельцева помнишь?
Геннадий чуть замешкался, потом просиял:
– Который школу чуть не спалил?
Был, действительно, такой случай, когда Василий истопником в школе работал. Если бы из пекарни ночная смена не увидела, сгорела бы школа, и Погорельцев был бы тому виной как истопник. Отец не возразил: ругать старшего сына он отвык. Сказал только:
– Васька-то под началом у Рокоссовского воевал, две «Славы» у него да «Красная Звезда». Васька – герой.
Геннадий не обратил внимания на его слова. Федор Петрович возмутился:
– Я говорю: Васька-то герой.
– Ну, чего он тем сделал еще, герой ваш? – с улыбкой спросил Геннадий.
Отец оторопел.
В сознании его вновь зазвучали трубы, те трубы, что не давали ему спать ночью, примешивая к своему торжественно-траурному звучанию неритмичную дробь барабанов. Неужели трубы эти – скорей всего свист ветра, самые яркие сполохи их – гудки своего и встречных тепловозов, а барабаны – перестук колес на стыках?..
В оплаканное ненастной Москвой стекло он видел раскрытые книги домов Калининского проспекта. Машина, став частью потока, сделала его частицей этого большого города. Федор Петрович тронул шофера за плечо. Тот привычно повернул голову вполоборота;
– Сынок, заверни-ка на Красную площадь.
– Зачем, батя? – насторожился Геннадий.
– Не мешай, – спокойно сказал Федор Петрович. Машина остановилась в тупике, шофер сказал, что дальше ехать нельзя и что он подождет при условии аванса. Федор Петрович положит на сиденье синенькую бумажку.
По площади шли молча. Взявшись за канатик, он смотрел на молоденьких часовых и молоденькие ели, Геннадий не мог уследить за его взглядом и потому не мог ничего понять. "Докладываю вам, товарищи командиры, которые в стене, и отдельно тебе, маршал Рокоссовский, что живы еще ваши солдаты Васька Погорельцев и Федька Бородин, кланяются вам и желают светлого места. На том извиняйте, посторонние тут".
Он чуть заметно поклонился и стер ладошкой туман с глаз.
Когда пошли обратно, Геннадий, чтобы завязать разговор с отцом, спросил:
– Василий-то, что, умер?
– Еще живой, – сказал Федор Петрович.
– Почему ты его вдруг вспомнил? – настаивал сын.
Отец молча шагал по крупной брусчатке, совсем не слыша сына, принимая из далекой памяти нечеткие звуки, помогающие настроить шаг.
– Батя! – окликнул Геннадий.
Музыка исчезла. Федор Петрович смутился, потоптался на месте.
– Что с тобой, отец? – Геннадий взял его за плечи, посмотрел в глаза. – Нельзя же так волноваться. Ну, понятно, Красная площадь, сердце страны, и так далее. Первый раз это всегда волнует.
Федор Петрович усмехнулся горько;
– Вот ты прав, Генка. Первый раз до холода вот тут, – он постучал по груди, – волнует, так волнует, что сам себя не помнишь.
Генка его не понимал.
– Оттого и плохо помню сейчас, как мы тогда с Васильем строевым шагом вот тута-ка шли. В сорок первом, седьмого ноября… Как трибуне откозыряли. Потом сразу на фронт. А вот музыка была тогда или нет – убей, не помню. Вроде как была…
Генка теперь не мешал разговором. В машине ехали тоже молча. Федор Петрович все больше приободрялся, чувствуя только ему понятную радость от того, что сумел выполнить наказ фронтового товарища Василия Погорельцева, и уже считал свою поездку в Москву законченной. Выложить огурцы, грузди и банки с вареньем, а также кусок вяленого мяса, завернутого в чистую тряпицу, – дело несложное.
Вопрос в том, разрешит ли Генка взять завтра на Красную площадь трехлетнего Дениску. Для Федора Петровича это очень важно. Услышит ли Дениска трубы?
После метели
Рассказ
– Марья Сережиха задергушки с окошек сняла, знать-то опять изловила своего долгоспанного у шмары. – Максим выхлопал о деревяшку изрядно поношенную шапку, снег разлетелся по избе, смочив полосатые половички. Он прошел в передний угол, сел на лавку и снял протез.
– С чего ты взял, что изловила? Можа, простирнуть сдернула занавески.
Жена Груня всегда ему возражала, Максим не сердился, согласись она – и поговорить будет не о чем. Март навалил снега, между домами с ляги наклало сугробов, что не перелезти. С последнего бурана Максима заперло дома, выбирался только в проулок, который ветер продрал до мёрзлой комковатой земли, тут и высмотрел пустые Сережихины окна.
– Не накатали дорогу-то? – Груня неделями не выходила в деревню, да и зачем? Картошка в подполье, мука в сусеке в холодных сенках, сахар с осени наменяли у Петропавловских казахов на овес и ячмень. Свиная тушка висела в сенках, Максим тут же на чурке рубил топором, дробя кости, осталась задняя ляжка да ребрышки. Сказал, что мясо срежет и засолит, а после повесит на жердочке под стрехой – вялить.
– Кто её накатат? – Максим продул муштук и заправил самокрутку. Табак уж сколько лет рубил сам, Антоха привозил базарные сигаретки, чуть не задох от них. Самосад привычней, в войну ему высылали на фронт афонский табачок, вся батарея наслаждалась. Политрук шутил: «От вашего табака фашисты в окопах чихают». Уж после узнал: табаком деревня спасалась, на санках в Петропавловск возили бабы, на базаре спрос хороший, тем и налоги платили, и облигации выкупали. У Груни вон вся крышка сундука изнутри облигациями уклеена. Максим выкамуривает: «Вот объявит товарищ Хрущев, что выкупат гумажки – отмачивать будешь». Понимал, конечно, что навечно они в сундуке, но промолчать не мог.