В эту минуту дверь отворилась и вошел гражданин Моран.
Это был человек невысокого роста, черноволосый, с густыми бровями. Он был в очках с зелеными стеклами, которые обычно носят люди, чьи глаза утомляются от работы. За очками прятались черные глаза — их блеск не могли скрыть даже стекла. Как только он произнес первые слова, Морис сразу вспомнил, что во время ужасного спора о его судьбе именно этот голос, одновременно мягкий и повелительный, настаивал на смягчении наказания. На нем был коричневый фрак с большими пуговицами, рубашка из белого шелка с тонким жабо, которое он в течение всего ужина часто теребил рукой. Морис не мог не восхищаться белизной и превосходной формой этой руки, что поражало: ведь это была рука торговца кожевенным товаром.
Все сели на свои места. Гражданин Моран поместился справа от Женевьевы, Морис — слева, Диксмер — напротив жены; остальные гости расселись вокруг продолговатого стола как попало.
Ужин был изысканным. У Диксмера был аппетит делового человека, и он, не скрывая этого, с большим благодушием воздавал должное своему столу. Его работники, точнее, те, что считались ими, составляли ему в этом добрую и верную компанию. Гражданин Моран говорил мало, ел еще меньше, почти не пил и редко смеялся. Морис, возможно, из-за воспоминаний, которые вызывал в нем его голос, испытывал к этому человеку живую симпатию. Он пытался определить возраст Морана, но не мог, и это его беспокоило. Моран казался ему то человеком сорока — сорока пяти лет, то совсем молодым.
Диксмер, садясь за стол, счел своим долгом как-то объяснить гостям причину появления постороннего в их узком кругу.
Он отчитался в этом как простодушный, не привыкший лгать человек, и гости, казалось, остались вполне довольны объяснением: хотя кожевенник представил молодого человека неловко, это небольшое предуведомление убедило всех.
Морис взглянул на него с удивлением.
«Клянусь честью, — сказал он себе, — я кажется, перестаю верить самому себе. Неужели это тот самый человек с горящим взглядом и грозным голосом, что три четверти часа назад преследовал меня с карабином в руках, непременно желая убить? В тот момент я мог бы принять его или за героя, или за убийцу. Черт возьми, до чего же любовь к кожевенному ремеслу может преобразить человека!»
Во время этих наблюдений в сердце Мориса соседствовали печаль и радость; оба эти чувства были глубоки, и молодой человек не мог бы самому себе объяснить, что преобладало в его душе. Наконец-то он был рядом с прекрасной незнакомкой, с той, которую так долго искал. Как он и мечтал, у нее было нежное имя. Он был в упоении от счастья, чувствуя, что она находится рядом с ним. Он впитывал каждое слово, произнесенное ею, звуки ее голоса приводили в трепет самые потаенные струны его сердца. Но сердце это было разбито тем, что он видел.
Женевьева оказалась такой, как он себе ее и представлял: действительность не разрушила сон той грозовой ночи. Это была молодая изящная женщина с грустным взглядом, с возвышенной душой; это была — как часто случалось в последние годы перед нынешним достопамятным 1793-м — благородная девушка, вынужденная из-за все большего разорения дворянства связать свою судьбу с буржуа, с коммерсантом. Диксмер казался честным человеком, он был, безусловно, богат; его отношение к Женевьеве свидетельствовало, что он поставил себе целью сделать эту женщину счастливой. Но эти доброта, богатство и благородные намерения разве могли заполнить то огромное расстояние, которое существовало между этими людьми — между молодой женщиной, поэтичной, изысканной, очаровательной, и мужчиной довольно заурядной внешности, с его меркантильными заботами? Чем Женевьева заполняла эту пустоту?.. Увы, случай сказал об этом Морису достаточно: любовью. Напрашивалось первоначальное предположение, возникшее в тот вечер, когда он встретился с молодой женщиной, — она возвращалась с любовного свидания.
Мысль о том, что Женевьева кого-то любит, терзала сердце Мориса.
Итак, он вздыхал и уже сожалел о том, что пришел сюда, чтобы принять еще большую дозу яда, называемого любовью.
Но наступали минуты, когда, слушая этот голос, такой нежный, чистый и мелодичный, встречая ее взор, такой ясный, которому, казалось, нечего было таить и который открывал самые глубины души, Морис начинал думать, что совершенно невозможно, чтобы такое создание могло обманывать. И он ощущал горькую радость, думая, что эти прекрасные тело и душа принадлежат и всегда будут принадлежать только этому доброму буржуа с честной улыбкой и вульгарными шутками.
За столом говорили о политике, да иначе и быть не могло. О чем еще было говорить в то время, когда политикой было пропитано все? Ее рисовали на дне тарелок, ею покрывали все стены, о ней беспрестанно возвещали на улицах.
Вдруг один из гостей, до сих пор молчавший, спросил об узниках Тампля.
При звуке этого голоса Морис невольно вздрогнул. Он узнал человека, который в недавнем приключении выступал за крайние меры; именно он уколол Мориса кинжалом, а затем настаивал на его смерти.
Однако этот человек, честный кожевенник, хозяин мастерской — по крайней мере так его представил Диксмер, — скоро привел Мориса в хорошее настроение, выказывая самые патриотические идеи и самые революционные принципы. При определенных обстоятельствах сам Морис не был бы против чрезвычайных мер, которые в то время были весьма в моде и апостолом которых был Дантон. Но будь Морис на месте этого человека, чье оружие и голос доставили ему — да и сейчас еще доставляли — столько мучительных ощущений и воспоминаний, он не убивал бы того, кого заподозрил в шпионаже, а выпустил бы его в сад и там победил бы его один на один равным оружием — с саблей в руке, без жалости и сострадания. Вот так бы поступил Морис. Но он тут же подумал, что нельзя требовать от простого кожевенника того же, что и от него, Мориса.
Этот сторонник крайних мер, в своих политических взглядах и в личном поведении выступавший за те же жестокие методы борьбы, заговорил о Тампле и удивился, что охрану узников доверили постоянному совету, который можно было легко подкупить, и муниципальным гвардейцам, чья верность уже не раз подвергалась соблазнам.
— Да, — сказал гражданин Моран, — но все же нужно признать, что до сих пор поведение солдат муниципальной гвардии во всех случаях оправдывало доверие нации; ну а почтенного имени «Неподкупный» — это когда-нибудь подтвердит история — заслуживает только гражданин Робеспьер.
— Несомненно, несомненно, — возобновил свою речь его собеседник, — но если чего-то не случилось до сих пор, то нелепо было бы делать вывод, что этого не случится никогда. Это касается и национальной гвардии, — продолжал он, — роты из секций вызываются на дежурство в Тампль поочередно и без всякого отбора. Вы не допускаете мысли, что в одной такой роте из двадцати — двадцати пяти человек окажется ядро из восьми — десяти достаточно решительных молодчиков, которые в одну прекрасную ночь перережут часовых и похитят узников?
— Полноте! — возразил Морис. — Ты сам видишь, гражданин, что это никуда не годный способ, недели три-четыре назад его пытались применить, и ничего не вышло.
— Да, — заметил Моран, — но только потому, что один из переодетых аристократов, составлявших патруль, имел неосторожность в разговоре, уж не знаю с кем, обронить слово «сударь».
— А к тому же, — добавил Морис, пытавшийся доказать, что полиция Республики хорошо себя проявила, — было уже замечено появление в Париже шевалье де Мезон-Ружа.
— Вот как! — воскликнул Диксмер.
— Узнали, что Мезон-Руж в Париже? — холодно переспросил Моран. — И что, было известно, каким именно образом он проник в город?
— Вот именно.
— Черт возьми! — сказал Моран, наклоняясь вперед, чтобы лучше видеть Мориса, — интересно было бы узнать подробности, нам до сих пор никто еще не мог сказать об этом ничего достоверного. Но вы, гражданин, вы ведь секретарь одной из главных секций Парижа и должны быть лучше осведомлены?