— Неужели нам не позволено восхищаться творениями Господа нашего? — постно спросила Мэйбл.
— Прекрати! — Сестра Агнес ткнула в нее пальцем. — Я не в том настроении сегодня. Прекратите сговариваться и идите к остальным. А ты, — она указала на меня, — только что появилась и, по словам сестры Гертруды, ничем не лучше этих двоих. Иди займись делом.
— Делом? — буркнула Эдна, когда сестра Агнес вернулась к креслу. — Лучшее дело тут — зубы ей выбить.
— Ты с нами? — Мэйбл схватила меня за запястье.
Я не могла понять, почему они зовут меня. Побег через это окно выглядел самым простым предприятием на свете. Прыгнуть на землю и бежать, как Мэйбл и сказала.
— Да. — Я кивнула.
— Видишь, Эдна, она и правда храбрая.
Я и правда была храбрая. И доверчивая. Почему-то я поверила словам Мэйбл о дружбе.
14
Мэйбл
Ну ладно, мне до сих пор стыдно за то, как я обошлась с Эффи. Но я никогда не говорила, что я святая. Совсем нет. Может, из-за нашего побега я все это и рассказываю. Похоже, мне на каждом шагу придется оправдываться за свою вину.
Меня можно во многом винить, но что касается отца и матери, я просто пыталась сделать все правильно.
Обычно после смерти младенца мама на какое-то время делалась мрачной и тихой и добрый месяц, а то и два, не позволяла папе себя обнимать. Он утыкался носом ей в шею, когда она стояла у плиты, она смягчалась и прижималась к нему, и мы все понимали, что ее траур окончен.
Я привыкла считать, что никакие беды их не разлучат, но после последнего ребенка мама так и не оправилась. Она — маленькая и крепкая — постоянно сжималась и отводила папины руки с угрюмой неумолимостью. Каждую ночь она запирала за собой дверь спальни, а папа качал головой и стыдливо смотрел на меня, как будто мне требовались объяснения.
— Она придет в себя, — твердил он, в очередной раз устраивая себе постель на полу.
Хоть папа и работал в мебельном магазине, из мебели у нас были кресло-качалка и четыре плетеных стула со столом, которые он сам сделал. Я ненавидела четвертый пустой стул. К концу сентября, когда стало ясно, что мама намерена вечно держать папу за пределами спальни, я сказала:
— Папа, нам надо выбросить этот стул.
Папа стоял на коленях у очага, сгребая золу в оловянное ведро. Запустив грязную руку в волосы, он поглядел на меня. В сине-зеленых глазах сверкнула искорка. Я никогда не видела моря, но воображала, что оно похоже на папины глаза.
— К нам может кто-нибудь зайти в гости.
— Пока что-то никто не приходил.
Он кивнул на стоявшую у стены скрипку:
— Охотник может услышать твою игру и влюбиться в тебя. Где он будет сидеть, если мы выбросим стул?
Он покачал головой, будто никогда не видел такой дуры, как я, взял ведро и выскочил за дверь. Несмотря на странность его слов, я улыбнулась. Только скрипка и удерживала нас от полного отчаяния. Папа научил меня играть, когда мне было пять. Никто из нас не умел читать ноты, но я запоминала песни, которые он знал наизусть. Когда папа играл на скрипке, она исцеляла сердца и заставляла таять печаль. Даже мама расслаблялась, прекращала поджимать губы и опускала плечи.
Но стоило музыке замолкнуть, как все становилось по-прежнему.
Когда опали листья и папа заготовил целую кучу дров на зиму, ничего не изменилось. Дети порвали сердца моих родителей в клочья, и они уже не могли ожить.
В последнюю зиму, что мы провели вместе, я пыталась все исправить. Я была глупой девчонкой, которая думала, что может что-то изменить. Я заставляла их сидеть рядом за столом, пока читала Писание, надеясь, что они возьмутся за руки или хотя бы поднимут глаза и поймут, как плохо другому. Я звала отца в сарай помочь матери, просто чтобы он оказался рядом с ней, или просила маму еще немного посидеть у огня, чтобы она не захлопывала дверь перед ним.
А потом я поняла, что моего рождения им было мало, а мое существование не удержит их рядом.
Наверное, именно поэтому, когда мне пришлось сменить имя, это оказалось совсем просто. Раз уж я выворачиваюсь наизнанку, то скажу, что Мэйбл — не мое настоящее имя. Я — Сигне Хаген. Мой отец гордился этим именем, а я его уже почти забыла.
Но я все еще вспоминаю, как ранним апрельским утром отец поднялся по лесенке и потряс меня за плечо. Пол моего закутка заскрипел под его весом. Было еще темно, но внизу горела лампа, а его глаза напоминали две маленькие луны.
— Что такое? — Я села.
Было слышно, как капает вода с крыши. Лед таял под лучами весеннего солнца, и капли падали вниз. Крыша словно плакала, пугая меня. Я подняла руку и вытерла его шершавую щеку.
— Сигне, ты помнишь, почему я назвал тебя в честь бабки?
— Потому что она прожила сто лет?
— Нет, — улыбнулся он. — Потому что это имя означает «победа».
Он и раньше мне это говорил, но мне казалось, что это глупо. Нет бы дать мне нормальное имя, с которым можно жить.
Погладив меня по щеке, он грустно покачал головой: — Мне нужна твоя помощь, Сигне. Твоя мама выглядит очень сильной, но она не такая. Ты храбрая девочка, и ты сильнее нас всех. Тебе придется заботиться о маме вместо меня.
Его слова навалились на меня грозовой тучей.
— Не надо! — Я схватила его за руку.
— Надо, Сигне. — Голос его дрожал от боли, и я вцепилась в него крепче. — Я не могу остаться. Это ради твоей мамы. Глядя на меня, она видит тех младенцев. Я напоминаю о ее потерях. Тебя, — он взял меня за подбородок, — моя красавица, она не потеряла. И тебе нужно напоминать ей об этом.
— Нет! Не могу! Не уходи!
— Я слишком сильно ее люблю, чтобы остаться, Сигне. И тебя я слишком сильно люблю. Так будет лучше. Со временем ты поймешь. — Он прижал палец к моим тубам, заглушая всхлип. — Я уйду не навсегда.
— Как это? Когда ты вернешься?
— Не могу сказать, но мы еще увидимся, девочка моя.
— Не уходи! — Я пыталась задержать его, но он уже начал спускаться.
Лестница скрипела под его ногами. Мне хотелось броситься за ним, закричать, позвать маму, но тут я будто увидела лицо безымянной девочки, снова вспомнила день, когда мы похоронили ее, и мамины рыдания. Если папа уйдет, он, может быть, найдет счастье. Сунет его в мешок, вернется к нам и осветит всю нашу жизнь.
Сверху я смотрела, как он закидывает мешок на плечо, снимает с лампы стеклянный колпак и задувает ее. Стало темно. Дверь открылась, и на фоне лунного неба я еще раз увидела отца, высокого и широкоплечего. Поднялись и опустились занавески, хлопнула дверь, и дом замер.
Я стиснула зубы и кулаки, пытаясь стать безразличной. Если сжаться как следует, то слезы не потекут и сердце успокоится.
Довольно скоро в окна вполз серый рассвет. Мне не хотелось, чтобы этот день начинался. Я неохотно спустилась вниз, зажгла огонь в очаге, сунула ноги в ботинки и вышла наружу. От моего дыхания в воздухе повисло облачко. Я протопала в сарай и поставила табуретку рядом с Мэнди, нашей единственной коровой, которая давала жалкие капли молока. Она посмотрела на меня грустными карими глазами, как будто тоже не хотела, чтобы день начинался.
Когда я вернулась с ведерком молока и горстью яиц, мама сидела у стола, одетая в коричневый муслин. Сложив руки и опустив голову, она молилась. У мамы были великолепные волосы, ниже пояса. Когда она стягивала их повыше на своей маленькой головке, они жили собственной жизнью, переливаясь при каждом ее движении — шпильками она никогда не пользовалась.
Я не могла расслышать молитв, но ее бормотание успокоило меня. Я согрела молоко, разбила и поджарила яйца, смолола кофе. Когда я накрыла на стол, туман уже рассеялся, и полоска солнечного света легла на мамино лицо, на гладкие высокие скулы, на тихо двигавшиеся твердые губы. Даже ранней весной она оставалась смуглой — мне повезло не унаследовать от нее этот оттенок кожи.
Она закончила молитву и открыла глаза. Заморгала от яркого солнечного луча.