– Всё, дед? Так хорошо тебе?
Данило Алексеич проследил Петрушины шаги к двери, облизывая пылью спёкшиеся губы, впуская воздух свистом в голый рот.
Петруша обернулся:
– Де, пить хочешь?
– Неть.
– А писить?
– Неть, бы баба.
– Не намочился ты? сухой?
Дед отвернулся к чёрному окну.
– А ничего не хочешь?.. Де?..
– Да ладно, бъять.
Петруша дверь закрыл, но взгляд прошёл за ним, подул, перебежал мурашками под майкой.
– Ну? Што он там?
– Да солнце лезло, ба.
– Задвинул?
– Да.
И заскакал с крыльца, меняя ноги, пропрыгал на одной скамейку и её, допрыгал до беседки: прыг-раз! прыг-два! прыг-три!..
– Попрыгай мне, бесок, земля-то вон рассту́пить.
Прыг-раз! Прыг-два! Прыг-три-четыре-пять!
– Дом рухнеть… хватить, говорю…
Вошёл в беседку, замер над коробкой, округлив глаза…
– Ба… Баб?
– Чаво?
– А Васька где…
– Чаво?
– Мой Васька… баб?
– А бабе знать?
– Ты не брала?
– А бабе дел?
– А где же он…
– Де сдал, архангелы не брали…
Тяжело спрыгнув, брякнул на пол с поленницы кот Добжанский, сморгнул, слизнул с губы листочком языка весёлый птичий пух, зевнул, раскрыв и щёлкнув пасть, прошёл, искря дегтярной шерстью в солнечном свету, и сел под лавочкой у ног её, заумывался.
– А вон он де, Петруш… Да, Васька? Васька в Ваське…
Петруша медленно пошёл к коту:
– Кись-кысь… хороший котик… хочешь молочка?
Кот замер, лапу вверх уставив, следил за ним, не веря в молоко.
Петруша бросился, кот подскочил и, развернувшись в воздухе, огромной чёрной птицей садом полетел.
Она расхохоталась вслед коту, сквозь всхлипы повторяя:
– Кись-кысь… хороший котик… киса-кыса… Хочешь после кровки молочка-т?
Он сел на уголок завалинки бетонный.
– На камне не сиди, застудишь жопь, осподь детей ня дасть. Ой, не могу… кись-кысь! Чийбись-то де? Ба, де? – отмахивая слезы смеха, проскрипела: – Чий хохотун-т напал? Ой, радось не к добру… Вставай, сказала, ну!
6
В пустом гробу похоронили Ваську. Коробку «Сахар» в «Правду» обернули, красиво лентой обвязали и пошли.
Горело солнце. Было жарко. Пахло липой. На небе ватные пылились облачка, и чайки рыбок уносили в синеву, сомкнув плотней железные крючки.
И смерть была внутри коробки и снаружи, невидимая смерть как будто просочилась сквозь, в платок впиталась каплями с пипетки, пахла Васькой, обманула, хранила солнечным теплом песчинки сахара на дне, как будто всё могла, имела право убивать. Но убивала жизнь, не смерть.
Следил за ними, в зарослях кургановых мелькая, убийца кот, Добжанский душегуб. Петруша нёс лопату, Сашка – гроб за бантик, в ногах её вертелся, от восторга лая, Шарик, дурында пёс, глупее не найти.
– Убью его, гадюку, гад гадючий, кот свинючий, сволочь… Шарик, фас!
– Фас, Шарик! Фас!
Но Шарик шерстини́л коленки, петлял в ногах, вилял хвостом, катался кубарём в траве и, хлопоча ушами, подлетал, стараясь облизнуть ладонь, которая послала убивать.
– Блин, Шарик, фу! ну ты! Всю руку обслюнил…
– Фу, фу! Да фу ты… стой! Куда? – Съезжал в разрытое, притявкивал в восторге, на все «сидеть! лежать! служить! дурак!» – лез целоваться и, отбегая, с ужасом скулил, увидев стрекозу или лягушку.
– Чего он у тебя?
– Да он лягух боится.
– Охранный пёс, Мухтар…
– И что? Зато он не кусается вообще.
– Собака то и есть, чтобы кусаться.
– Не то и есть.
– Собака – кошек убивать. Я бы овчарку лучше бы завёл…
– И заводи.
– Немецкую овчарку…
– Заводи.
– И заведу…
И он ещё копнул, срезая зло запутанные корни, какими крепко-намертво трава прошила землю, чтоб никого не выпускать наверх, кроме себя. Копал и вспоминал, как папа обещал купить овчарку, а мама обещала разрешить, но только бабе ничего пока не говорить, а то она с ума сойдёт и скажет: «Осподи помилуй! вы совсем с ума сошли?» Они уже придумывали имя ещё не существующему псу, и он сказал: «Мухталь». – «Мухтар?» – «Мухталь!»
А папа говорит:
– А если девочка, то Муха… Ну, брат, пора на боковую.
– Не пора.
– Э, нет, пора, дружище, завтра тоже будет день.
– Не будет.
– Куда ж он денется?
– А Баба-я́ба съест. – Вцепился в стул, но стул поднялся в воздух вместе с ним, и умываться коридором полетел, и, пыжась, чтоб не рассмеяться от восторга, бомбардируя тапками паркет, он всё же рассмеялся отражению себя, и мамы с папой в ванной, и в невесомости взлетевшей из стакана в руку щётки поймал её, как ни старалась щётка улизнуть, почистил зубы сам и полетел в постель, где сразу стало скучно, как скучно после праздника в подарках, каких так долго ждал, а новых снова жди.
– Что, брат, весь день потратил?
Он посмотрел на папу молча, безнадёжно: потратил день, такой хороший, выходной. В окне сметает снежной пылью в темноту всё, что прошло, чего уже не будет, дорожку через детскую площадку, их следы, качели, автомобилей снежные горбы; посуда вымыта, тарелочка не звякнет, в квартире тихо-тихо, никого. Одни часы по комнатам стучат. Тик-так. Так страшно…
– Ну, нá тебе ещё. Смотри не доедай, оставь на завтра.
И, в рыжий мандарин расплющив нос, понюхал и вдохнул остаток дня, который можно было сохранить теперь до завтра, а можно было и до послезавтра, можно даже насовсем, наверно, сохранить.
День пах походом лыжным, бездонным озером и дымной полыньёй, как будто подо льдом в реке уху варили и рыбаки, сидевшие кругом, горячий суп черпали сразу в котелки. Оранжевого солнца циферблат в волшебном городе, на золотой горе, какую охраняет огнедышащий дракон с пылающим под брюхом снегом.
День провалился в белый цвет, и по сияющим волнам, облитым сахарной глазурью, взбиралась вверх и улетала вниз лыжня, две полосы с раскатом синим параллельных, в слепящем далеко сходившихся в одну.
День вытекал из термоса горячим сладким чаем, был бутербродом с папой пополам, наполовину с колбасой, наполовину с сыром, присыпанным махоркой «Беломор», лесная стража пиками держала горизонта высоту с застывшим в ней штрихом аэроплана.
День был арбузной хрусткой коркой снеговой, свистящим крепким ветром вниз горы, летали между сосен белки, и красногрудые, как на раскрасках, снегири ссыпали с веток сахарную пудру; и прямо к дачному каналу вела ледовыми накатами дорога выглаженной солнцем ленты от реки. День проплывал на варежках застывшими клубочками из снега, троллейбусом, в окне оттаявшим окошком пятачка, в какое видно возвращение домой, исчезновение того, что только было в ледяном кружке… и больше нет: сиденьем-облучком над самым колесом, где дух троллейбусный гудит теплом и ноги тают лужицей с креплений; капустным пирогом, когда к себе вернулись; борщом и жареной картошкой, мамой. По телевизору «В гостях у сказки» шли.
За окнами мело, волнами заметая двор, чужие окна как картинки, в каких как хочешь можно угадать, что нарисовано внутри: у тех всё будет хорошо, у этих – тоже, и нос дышал в волшебный мячик, полный долек, мандарин, которые растут вечнозелёным деревом у моря, и он решил не есть оранжевую вечность ни завтра с послезавтра, никогда.
Белым-бело, над перекатами кургана летели парашютики семян. Снежинки таяли на стеклах, на ладони и исчезали насовсем, а парашютики садились в землю, парашютисты отцеплялись от снежинок и возвращались по домам.
– Смотри, я бог, – и Сашка дунула на одуванчик прямо в Шариковый нос, и Шарик фыркнул и чихнул, затрясся от конца в конец, разбрасывая летние снежинки. Был одуванчиковый, пыльно-снежный пес, и парашютики семян летели из него какой куда, кому как повезёт, и плыли по воде за дальний поворот, где исчезали или появлялись разом гружёные громады баржи, зыбкие лодчонки, трёхпалубные башни корабли.
– Не ты, а он.
– И я, его хозяйка.
Парашютики летели, приземлялись ближе, дальше, в береговые камни, на траву, в раскопанную яму на земле.