– Чего зарой, баб? Он живой!
– И ничаво, живым зарой.
– Ты чё?
– Поговори, ты чё, поговори! Смерть в дом не шла, так сам принёс опять?
– Да ладно, баба! Ладно, баба, бъять!
– Да тьфу на вас, няси, сказала, эту гадь из дому. Всё! И всё мне чтоб, а там хоть Васькой, хоть Засраськой окрясти…
– Его на улице какой-нибудь сожрёт, баб, можно?..
– Можно. Дождись, как бабушка помрёть, недолго ждать.
Она пошла к плите и, отвернувшись, загремела над солянкой крышкой. Петруша ворожка унёс в беседку, на тряпочки в коробку «Сахар» положил и Васькой, чтобы знала обзываться, окрестил.
– Ба, баб? пойди сюда…
– Чаво?
– Смори, как Васька из пипетки пьёт…
– И видеть не хочу ведьмёнка твояго, сам сатана – и выкормыш антихристь. Де взял? А ну-ка, дай сюда! Пяпетку загубил!
– Да, баб, в коробке ж три…
– Три – да твои? твои мне три? ты покупал? Ты покупал?! Да что ж ты будешь делать с ним, с заразой… Ну ты смотри – чертей с пяпетки кормить божьим молоком!..
– Да ба, я с чайника потом её полью, обезвора́жу.
– Обезворазить он, хляди, рязинка вон и так без кипятков сопрела, берёшь добром, а отдавать чем будешь? Дай сюда!
– Ну, баб, ба, баб! Да ба, ну посмотри…
Она смотрела, как с пипетки кормит Ваську, удивлялась:
– Ишь ты, ой ты заморыш, ой… как к мамке клювом зявкат, надо ж, ты смотри? Чив-чив… ой ты, утопыш… Чий бесь бисём, а тожа сирота…
– Чего, баб, сирота – он мой.
– Ой – «мой»… де сам-то свой тельняшка? Под богом ходим, дурачок.
Беседки чердаком к столу придавленная крыша, под складнем дров, под весом синевы, под чёрной ямой глубины над ней, где бесконечности достанет мига, чтобы втянуть и растворить тебя в себе.
– А сколько, ба, у нас?
– Двенадцать соток здесь.
Её земли, своей земли.
И держит паузу оркестр нейтральной полосы. «Маяк» передаёт «В рабочий полдень». Здесь всё успей, за всем вставай, за всем – ходи. Полей, поли́, спасай. Здесь каждый царь своим двенадцати наделам, рассадкам, розам, флоксам, тлям, обеду. Пока не грянет гром и налетевший ураган не опрокинет яблони, как спички, и белый град горох не посечёт.
В примолкших джунглях сада – жизнь доисторических существ: седые тени малярийных комаров скользят сквозь реечки террасы, плетёт гамак убийца-паучок, поменьше ты – и вот он ад. Землетрясения, лавины и вулканы, затмения, водовороты, смерчи, гибель Атлантид – девятый вал твоих шагов.
Под богом ходим, дурачок.
Сочится пыльными лучами свет сквозь кровельные щели, как будто правда над покатой крышей в жарком киселе висит не солнце, а тарелка марсиан, инопланетный луч скользит, не понимает, что за существа: скелет истлевшего зонта на деревянной ручке, папин спиннинг, галоша, самовар, коробка с Васькой, корзинка с шелухой, старуха и чумазая коленка, прижавшаяся краешком стола.
Под богом ходим, дурачок.
Вслепую ищет смерть – кого втянуть, кого отнять, обнять и отобрать… Разумна? Дрожит на стенке солнечная сеть и гаснет, и темнота от тучи грозовой на их двенадцать бед надвинется мгновенно, тринадцатой бедой разинет пасть и ливанёт…
– Платок тебе давала бабушка, давала? Ты посмотри, чем гадь свою накрыл…
– Ну, ба же! одеяло… ба! Ну, не бери…
– Всю душу бабе измотал…
– Хороший, баб, он, да? Они, ба, умные, по-человечьи, тётя Люба говорила, говорят… как попугаи, если научить…
– И ты по-человечьи говоришь, а человечьего не знашь.
– Ба, да чего?
– Чаво… от то и исть, что ничего, не знаеть чи́бись, кто мамку-то яго убив, а туть вот, Петь, хляди, прям как на кошке шёрстька у яго…
– Ба, да он утонул бы ж у нё!
– Чий бесь бы утонул, чий бесь бы так и лехше? На жизь-то знашь каку обрёк? Чив-чив малешко, ну прям фокусь, ишь ты… Сходи, отцу-то покажи.
И шёл в пустую с Васькой деду показать, как Васька из пипетки пьёт.
Данило Алексеич с удовольствием смотрел и улыбался, удивлялся:
– У, бабочка моя… У-у, баба! Бъять, баба, ладно, баба, ладно, баба, бъять…
– Баб, кашки можно взять ему?
– Чаво же кашки? Кашки-то, дурашка… они, Петрушка, падаль, мяртвечину жруть, глаза покойникам клюють… комарика вон дай иму… Петруша? Осподи помилуй, а ты пустую-то закрыл?
И Саша Василевских приходила посмотреть, как Ваську из пипетки кормит, и иногда ей тоже доверял, чтоб Ваське в клюв бросала комара.
– Не ест…
– Да ты не так!
– А как?
– Пинцетом…
– Петруша! Чёрть ты многорукой…
– А?
– Пянцеть мой де?
– А я чего?
– Пянцеть, сказала баба, живо!
– На.
И тётя Люба Сашке их пинцет дала.
И, проходя беседку, где с Сашкой «чийбеся свого поханого кормили как младешку», она крестилась:
– Осподи помилуй… тьфу!
5
«Бум, бум, бум-бум!» – из глубины дремотной дома, зелёной гробовины стороной, за подоконником пустой.
– Петруш!
– Чего?
– Зайди к нему, оглох, не слышишь, што ль?
– Да слышу.
– Слышишь… Зайди, сказала, ну мне, слышишь! у бабы руки-то в мылье.
– Сейчас.
– Ой мамочка, чаво ж роди́ла, чаво ж жила-т до этого дожить… что ты молотишь, чур древесный, а? Чаво? Пожар горить – тушить не едуть… ой, уймись! Петруш, идёшь ты или нет?
– Иду.
– Идёт, никак улиты не обгонить, она ползёть, а он глядить, ой боженьки мои, дай бох терпенья, заступись…
– Достала, блин…
И голоса без них ругались где-то дальше, в зарослях садовых эхом, распугивая пчёл, сдувая бабочек, плутая и теряясь в солнечном свету. Её и без неё найдёт повсюду, она из дому – он в дому, она из сада – он в саду, и только сядешь почитать «Айвенго», она с страниц его:
– Петруш!
Захлопнешь книгу – голос в нос чихнет бумажной пыльной сединой:
– Идёшь?
– Иду.
Он Ваську опустил в коробочку на тряпки, головку выше положил, погладил пух, потрогал клюв, прикрыл платочком тельце и переставил «Сахар» в тень на лавку под столом, пониже, чтобы воронёнку в глаз не лезла солнца слепь. Пообещал:
– Сейчас я, только деда посмотрю. – И Васька подмигнул смышлёным чёрным глазом.
– На понедельник посылать, за воскресенье будешь, – сказала, мыльными руками отирая пот со лба, и, стирку потянув за край, похвасталась обидой: – Вся гробовина в кровя́х, вся в лохмя́х. – И сменной шторы уголок закапал ржавым мылом в таз. – Срывает зло, проклятый… ну жара, ну пекло, ад! Живьём вари́т… – И, гробовину снова утопив в тазу, большими сильными руками завозила, забила тёркой таза ободок.
– Баб, а в аду живыми варят? Ба-а?..
Она молчала, свирепо тёрла тряпкой по терлу.
– А, ба? Баб, то вон ты цыплёнка мёртвым ж в суп…
И, мыльными навыкате глазами яркий свет гася, пообещала:
– Там узнашь.
Кружили мухи, опадал жасмин, на медленном огне варился щавель, булькал зелено и сонно, в горшке тушились кабачки, на пропечённом солнцем толе труп задушенной котом Добжанским жабы подсыхал, и астматически посапывала в шланге закрытая канальская вода. Покойник в стену молотил, царапал, ныл, сад плыл горячим киселём, и от канала по кургану тянулись долго пароходные гудки.
Он поднялся ступенями веранды на крыльцо, прошёл канатоходцем до пустой по длинной тени швабры на полу: оступишься – и разобьёшься насмерть. В пустой ещё держал прохладу старый дом, в забитое удавленными мухами окно под занавески край забралось солнце. Покойник морщился, слезливо щурился на острый белый свет – и тот горел пятном на маленьком, похожем на засушенный лимон лице.
Кулак набрался сил, поднялся:
– Бум!
– Уймись! – Она ударила той стороной стены в ответ, дед замахнулся, стукнул тоже.
– Петруша! чёрть пропащий, де ты там?
– Да здесь я, ба, сейчас…
И, обойдя полог с опаской, чтобы не досталось тоже с кулака, как в жизнь не раз уже бывало, прикрыв две скрюченных ступни зелёным пледом, задвинул занавеску, солнце, летний сад, горячий полдень, птиц чирик, тропинку до калитки, канал, курган, дорогу к станции, «Союзпечать», с мороженым палатку, вагончик «Квас», одиннадцатый их до станции автобус, рынок и триста сорок пятый до Москвы.