– Мне… мне… – в ответ кричало эхо с другого берега реки.
Велико есть, велико нет.
Открыл-закрыл калитку. Сада нет, курганом вверх, вон Сашка.
– Чего, всё Шарика зовёшь? Он бы давно услышал, если бы…
И Сашка закричала снова:
– Шарик! Шарик!
Задев чужим домашним запахом, прошла, хлестнув пятнистые горошины на платье, осока замела туннель, качаясь в такт шагам.
Он посмотрел на светлый нимб волос и солнечную пыль по краю, на запятую уха в солнечном пуху, на тоненькую шею, стебельком клонившую подъём, и тра́ву шевельнул сандалией, трава качнулась. Лимонница из тенной глубины, поплясывая светом, пошла вверх по лучу и растворилась в нём. Сейчас уменьшится, потом исчезнет Сашка:
– Велико раз…
Она, как бабочка, запрыгала в глазах, сбегая вниз оврага по кургану, и выше поднялась над ней трава, сплелась, сомкнулась. Ближе, ниже стало облако над ней, огромней небо, как будто прямо по земле ползло, вплетаясь васильками в синеву, цепляясь тополиным пухом за цветы.
– Саш! Подожди!
И Сашка снова появилась из сверкучей зелёной россыпи травы.
– Чего?
– Скажу, как невидимкой стать.
– И как?
– Сюда залезь.
Она вскарабкалась наверх и встала рядом.
– Ну и?..
– Тут стой. Он, Шарик твой, так может тоже…
– Что?
– Чтоб невидимкой стать, то просто нужно дальше отойти, не сразу – нет, и всё, а меньше, меньше, чтобы меньше комара, потом вообще.
Она молчала.
– А с невидимки надо же обратно в больше стать, а он, наверно, слишком меньше стал, ну отбежал, обратно-то не то: и гавкнешь – не услышат…
– Чего не то?
– Ну, вроде меньше стал. Совсем.
«Ты тут вмести, а там вместят», – чтоб все вместилось, нужно просто меньше стать, наверно. Уменьшиться совсем, до ничего.
– И как теперь назад?
– Уменьшившись совсем, он, может, там кому другому больше стал. Тут уменьшаешься, а там, куда идёшь, наоборот – всё больше. И Васька тоже там с Добжанского кота, а может, с два. Добжанский кот, когда сидит у лавки, он от калитки как блоха, а подойдешь – как деранёт по грядкам пулей и исчезнет. Знает, гад. Не уменьшаясь, уменьшаешься, растёшь одновременно. Наверно, Шарик там такой огромный пёс, такой… – И он развёл руками пустоту в невидимое шаровое облако, до шара.
– Короче, там, на оборотной стороне. – И повторил: – На оборотной стороне… А знаешь, ты на оборотном как?
– Чего я как?
– На оборотном языке как будешь?
– Как?
– Ашас! Он тот же самый, только оборотный, как в зеркале рука другая справа, если так лицом, то справа тут, а если так, то там. Там ты Ашас, а я – Ятеп, а Шар – не Шарик там, а Раш…
Ашас, Ятеп и Раш… Как имена богов, звучали имена на только что открытом оборотном языке.
– Собаки знают, как назад, у них же нюх, они домой всегда найдут, – сказала Сашка.
– Он маленький, а дом не уменьшался же, большой. Что очень больше, тоже не увидишь. Москва такая – во-о… – И он не то что Шарика, Москву руками показал. – Не видно же, а есть. Не видишь-то не значит нет… дошла? Ты, в общем, стой вот тут, а я исчезну – и засечём, откуда нет. Меня не станет, сразу же ори.
И он пошёл курганом вдоль канала, спустился с бугорка – исчез. На следующий поднялся – меньше. Всё меньше, меньше… оглянулся, крикнул:
– Видишь?
– Да!
Ещё пошёл, ещё, и, оглянувшись, не увидел Сашки, заорал:
– Исчез?
И ветерок донёс:
– Исчез!
И эхо пронесло курганом:
– Исчез! исчез…
– Сюда иди! Засёк! Я здесь!
– Я здесь! – кричало эхо, а голос вырвался, по воздуху летел через пределы времени и мест.
И Сашка становилась больше, больше, хоть по линейке проверяй – росла, пока он ждал на точном месте, где исчез. Где бывшей водокачки сток и глинный стоптыш под оборванной тарзанкой, с какого Шарик насовсем исчез и где самим исчезнуть, если что.
«Петру-у-ша!» – долетит с участков, не схватит за руку, обратно не вернёт. С исчезновенья нужно Шарика искать, где шрам в коре верёвки от тарзанки, где к лесу по кургану параллельно дачам невидимой тропинкой след невидимый идёт.
– А это шапка-невидимка?
– Невидимка, – согласился папа. – Надвинешь так, не видно ничего. – Осыпав снег на коврик у порога, надвинул шапку на глаза и руки к маме протянул, как в жмурках, и мама не успела рассердиться даже, и рассердилась у него в руках:
– Иван! Да перестань! с ума сошёл? Натопчешь…
Но папа высоко поднял её, и шапка съехала назад сама, и тапочки пошлёпались на пол. Петруша снизу посмотрел сквозь люстру, где в рыжем ламповом пятне сердилась понарошку мама, что только что помыла пол, а папа натоптал. Невидимо из кухни пахло жареной картошкой, невидимо от папы – хрустким снегом, табаком, троллейбусом и остановкой, синим утром, серым днём и возвращением домой.
– Ну ладно, я домой.
– Чего?
– Ну вон уже где тень…
И тень к обеду так всегда на месте, где купались. Ползёт по косогору вниз, сначала справа поворот отъест, потом от пледа край, и солнце сквозь берёзы поглядит ещё разок крестом слепящим и в сером облаке зайдёт за высоту.
Тень пятку съест – замёрзнет пятка; её на солнце подожмёшь, а тень на бок, уже не загоришь, потом на главный камень влезет, значит, что уже примерно два, и тётя Люба потихоньку начинает собираться, отряхивает плед, журналы, книги в сумку.
– Да уйди ты! Кыш! бандит! – А Шарик лезет носом в всё, купальник тёти-Любин или Сашкин схватит, тянет на себя, отпрыгнет, лает, лает, что домой, на языке его понятно человеческому слуху:
– Ура! Скорей! Скорей!
А Сашка говорит:
– Я только разик, ладно, мам?
Специально окунется, чтоб потом хватило сил наверх быстрее всех бежать. И нравится смотреть оттуда, как Петруша с тётей Любой едва за ней плетутся по жаре.
И Шарик, как всегда, быстрее всех вообще, главарь команды, летит в траве высокой куцый хвост и уши в колокольчиках свистят, а Саша так ему ушами на глаза загородит и поцелует в нос:
– Хороший пёс, любимый пёс…
И Шарик тоже понимает человечий, и понимает: «Шарик! Где мой тапок дел?» – несёт обгрызенную тапку в улыбающейся морде:
– Да, виноват, сейчас я получу…
А на верху кургана солнце так зашпарит, как не купался там, пока дойдёшь.
И свет из дня с июня к августу быстрее, и облако долезет небом солнца и загородит. Посмотришь – вроде махонькая тучка, а сверху, от участков, уже такая темнотень ползёт: гроза! И вдруг подует, лес на лес заговорит, сгибая тополя, кося невидимой косой прибрежную траву, невидимый хозяин, сеятель и жнец идёт курганом, снимая с синих иван-чая свечек цвет, и крапинами первыми дождя на книжку – кап! Река как оживёт – кап-кап… кап-кап-кап-кап! – кругами, тысячью кругов, и тёплый дождь приподнимает пар с растопленной воды, встаёт стеной, и на подъёме так из вёдер накрывает, что скажет баба у крыльца:
– Куда? Исподня стрась, сымай мне ноги десь! Бяз нох иди…
А к осени вообще курганом холодно всегда. На Долгопрудном только берегу везёт, у них до вечера всё солнце, даже в шесть, а в вечер жарят шашлыки, и вкусно пахнет так, хоть воздух ешь – сидишь, сидишь, глотаешь.
– Баранку хочешь?
– Не… а не, давай.
Грызёшь и ждёшь, молясь на поплавок, что под воду его затянет рыбья глупость, и молишься на рыб: ну, клюнь? ну, клюнь, а? клюнь? – и носом сам клюёшь на поплавок, а рядом Сашкин прибивает. У ней, как с папиного спиннинга, красивый, из «Спорттоваров», с ручкой в флуоресцентных полосах, а у него из пробки от шампанского на спичке.
Сцветает лес, далёкий косогор, над ним колодец неба звёздами засыпан; огромный пёс сторожевой, отпущенный с цепи, бредёт невидимой тропой; невидимых существ перелетают тени, скрипят и шепчут, только подойди – и в темь провалишься такую, что сам себя не вспомнишь как зовут. Сквозь Долгопрудный перекат на черноте немножко огоньки, как будто потеряли домики друг друга, и расползаются в глазах круги воды, она качает лунную дорожку, по ней ночная водомерка мерит свет и темноту, скользит, скользит… и Шарик прорывается сквозь сон весёлым лаем.