– Велико, божи, милосердие твоё.
Сад засыпал, освобождённый от врагов, и просыпался с первым муравьём.
10
– Велико раз. Велико два-с. Велико три-с…
– Ну, бох тебя храни…
– Храни хоть, не храни, Верунь, а годы-то берут.
– Беруть, да ты своё бери.
– Взяла б, да ты-то не отдашь.
– Чё ж ни отдам? Спасибо скажем. Или своё до хаты не идёть? Несладко, видно, манишь… А комарья-то! Осподи помилуй, комарья…
– Не говори… да тут у вас тенно́, Верунь, вот им и рай.
– В правленье, что ль, на их подать, а, Зин? Не с неба ж тень на нас, вон не растёть тут ничаво от них, садила кабачки, а де они? – Она заговорила в шёпот, махнув на василевский яблоневый сад.
– Ну, скажешь, Вер, я не могу: на тень-то в суд…
– Чаво ты тень? Какая тень тябе? Пусь яблони хоть ту-то ветьку спилять…
– Не смеши.
Она обиженно вздохнула, смахнула комара, повошкала укус, сказала, щурясь:
– Вот тоже, вишь, поганое: лятить, кусат, не знаеть, сволочь, де своё.
– Дожди, тепло…
– Не говори. Туман такой утра́ми… Петь!
– Чего?
– Ты марлю-то прибил?
– Прибил.
– Прибил до новых дыр… ой, Зина, не могу я на его, помощничек растёть, не дай бох помярать – забудеть закопать…
– Петруша, здравствуй, растёшь-то, с дня на день не узнаю…
– Не часто ходишь узнавать? – Она с смешком убила комара, смахнула, стукнула опять.
Петруша тоже стукнул комара и почесал укус.
– Не чешь мне, слышь? Всю ночь ворошкаешь потом… Один влетить, зужжить, зужжить, покойник в мясо чешеть…
– Одеколоном мажь его…
– В уме ты, Зин, одъяколон в живое мясо? Что ж я – пытать его? Сама намажусь – щи-и-и-пить! Ну, ты иди, Зинуль, иди, осподь тябя храни, с тобой с утра заговоришь – луна взойдёть, а де́ла не увидить…
– А, Вера, тли-то, тли-то сколько у тебя, смотрю… Опорошило…
– Чё ж, у тябя, что ль, нет?
– Да вроде миловал господь.
Они разулыбались друг на друга у калитки: беззубые, седые, осоловевшие с полуденной жары, пустого трёпа, румяные, как подгулявшие на шабаш ведьмы со злым хмельком рябиновки в глазах.
– Моих бери, – она махнула на угол пустой. – Да што тебе-то говорю? Уж ты без «на» хваткá бирать.
– Чего ты, Вер? брала-то, ладно…
– Ну, не брала… Своё брала и не своё брала… – И подмигнула Дергуновой, плечом широким веско повела на ветхий дом, задвинув угол комнаты пустой в зате́мь отцветших яблонь.
– Брала б, Верунь, да не давал.
– Ой, не давал… с какой из вас ушёл, не знала, к какой бежать, какой за космы драть…
– Ходок был, и не говори, Данил Есеич…
– Ходок… Да ты с проходов по кустам. Ну, старое с помин – прошло да неть, иди-иди, осподь тебя храни…
– Тебя храни.
– С деньжищами такими ходишь, и не страшно? Не ровен чась чаво, тут люди-то каки…
– Да где не люди, Вера, милостив господь.
– Осподь-то милостив, Зинуля, люди – волки.
Они расцеловались. Стерев от поцелуев след со лба, себя от Дергуновой окрестив, за ней задвинув ржавень на калитке, спустив крючок, она пошла к крыльцу, приподнимая от земли поломанные весом шапок стебли, сердито вырывая из терновых лап подол. С зелёной стороны пустой откинув занавеску, постучала. Сказала дедушке:
– Ну всё, ушла приблудь твоя.
Покойник промолчал, и, усмехнувшись в отраженье, она откинула седую прядь со лба.
– Бох знаеть што за взбесь несёть. Придёть, и ка-а-р, и ка-а-р, как ворон на родня́х, не выметешь метлой. Опять отъела по́лдня, балаболь…
– Купаться, ба…
– Какой? Он, таз стирья.
– Ты обещала…
– Дела-то сами, думашь, садом ходять до пляты?
– Тогда я сам…
– Сходи, сходи-сходи, русалка схватить, в дно утащить, косточки обгры́зит, стирья у бабушки поменьше разом станеть. Стой! А ну мне стой, сказала што?
– Я с кругом, баб…
– Вот с кругом-то они таких и любять, видал их сколько по каналу проткнутых ляжит?
– Кого?
– Кругов-т? А круг – он что? Пустое место, она за пятки из няго тебя-то цапь – и внизь поволокёть…
– Кто, ба?
– Да кто, русалка-т. Всё, нет, сказала баба. Нет.
Он снятое с верёвки полотенце взмахнул назад, подправил вниз запавший уголок и посмотрел в окно пустой и на неё через кружок в кругу.
– А Сашка что твоя? – спросило из пустого места.
– Они сегодня не пойдут.
– Чаво?
– Не знаю, тётя Люба говорит, что не пойдут.
– Ну, раз они-то не идуть, то знають што.
– Чего, ба, знают?
– Чаво они-то знають, Петя, нам не скажуть, ни-и, они…
И он стоял, вертел трёх зайцев розовых на круге, думал: правда, чего они купаться не идут?
Она губами шевелила в круге, молча усмехалась на него.
– Чего ты, ба?
– Чаво?
– Чего ты смотришь?
– Смотрю-т? Чаво ж ни посмотреть? Своё, не у чужих гулей под юбкой набрала…
И он забросил круг в беседку, чтобы не смотреть через дыру в пустое место и чтоб не лезла про своих гулей.
– Петруш?
– Чего?
– Не ты ли лилию мою у бочки-то обрвал?
– Не я.
– Не ты, а кто ж?
– Русалки.
– Пошути… Чаво ж не пошутить, когда смяшно. Петруш?.. Вон, Зинка говорит, Добжанской кот пропал… не ты?
– Не я.
– Не ты, а кто ж?
– Собаки, может…
– Собаки тоже стали пропадать… он, Шарик Сашкин-то…
– А я чего?
Она задумчиво кивнула, сложив на лавку жатое бельё, с носком плеснула в флоксы мыльный таз.
– Петруша, слышь?
– Чего?
– Цвятов мне не губи, не ты сажал.
– Я, баб, не трогал.
– Да знаеть баба, как ня трогал ты. Осподние цвяты.
– Вот прям не ты, прям он ходил сажал…
– Что зубы скалишь, дурь забором лезить? Кряста нет на тебе, чаво не носишь кресть?
– Шнурок натёр, ба, тут.
– Натёр… Спасителя на ём распяли – не натёр… натёр ему.
– Кого, ба, спас?
– Чаво?
– Спаситель спас.
– Заела песня, ты смотри… Сех спас от смерти вечной, к вечной жизни, жавые с мёртвых все воскреснуть, все.
– И комары с клопами?
– Чаво ж? И клоп – осподня тварь.
– И муравьи?
– И муравей осподень.
– Все яблони тебе перегрызут, бабусь…
– Бабусь?! У етой взял своей? Бабусь тебе… и яблони воскреснуть.
– Куда, баб, денутся? Не влезут. Скелеты ка-а-ак пойдут такие: «Наш-ш-ш участок… наш-ш-ш…» – И он изобразил на безопасном лавки далеке́, чтоб не достала жатым полотенцем треснуть, как в сад её пойдут с кургана все воскресшие живые мертвецы: – У-ы-ы…
Беззубые, слепые, костяные, собаки, люди, кошки, муравьи… Какой кого убил, припомнят – и опять давай друг друга мордотузить, какой живой – от них бежать, а мертвяков со всех сторон, под теми те, какие раньше, каким ещё похуже верхних пролежать пришлось, вонючкины кроты, задушенные мышки…
И воздух затянул в петлю, и высунул язык:
– У-ы-ы….
Заскрёб плетень, затормошил вьюнки. И в лёгких рукавах, до хруста выжав дедушки тельняшку, на лавку к краю отодвинув стирный таз, она сказала, мыльным кулаком стуча по лбу:
– Бисо́вий шуть, ишь чёрть язык-то крутить. Безглазому вода в ведро не влезеть, воздух в рот, глухой и гром нябесный не слыхал. Не влезуть! Ты туть вмести, а там вместять.
И заморгал, и захромал, затопал, одной ногой поджав, запрыгал на другой и выпучил глаза, и закатил, и зашатался, руками когти показал, отпрыгнул. Из-за угла беседки ей проскрежетал:
– Вмещ-щ-щу-у-у…
Она перекрестилась:
– Велико, божи, милосердие твоё.
Он шёл тропинкой к чёрному двору, невидимый, пока она не видит, лиловые сиреневые шапки по башке – чего не кланяешься мне? Получишь, нá тебе! – и в пальцах голова ромашки. На землю осыпа́лись лепестки, как бар-король, его величество, за ним великолепный тянут шлейф, склоняя головы безмозглые свои, её безмозглые осподние цветы – пиончики, бутончики, ромашки… «Велико божи милосердие» её.
– Ко мне! Ко мне! Ко мне! – носился по кургану за забором Сашки Василевских голосок.