Охотник на водоплавающую дичь. Папаша Горемыка. Парижане и провинциалы
Александр Дюма
Дюма, Александр. Собрание сочинений в 87 томах #55
Александр Дюма
Охотник
водоплавающую
дичь
ПРЕДИСЛОВИЕ
Лорд Байрон восклицает в своей поэме «Дон Жуан»:
О море, единственная любовь, которой я не изменял!
Эта строка английского поэта весьма часто всплывает в моей памяти в часы тихой грусти, когда человек чувствует, что его влечет к себе нечто неведомое.
Самые прекрасные стихи Гюго, самые прекрасные стихи Ламартина посвящены морю.
Я знаю, что если бы мне, подобно этим мужам, выпало счастье родиться лирическим поэтом, вместо того чтобы быть всего лишь драматическим поэтом, каким стал я, то мои наиболее страстные строфы были бы посвящены морю — Средиземному морю в голубой мантии волн либо Океану в зеленой тунике безбрежных вод.
Однако следует уточнить, что Средиземное море представляется нам не настоящим морем: это просто красивое озеро с восхитительными берегами.
Между тем Океан со своими приливами и отливами, а также с волнами, которые, отделяясь от американского материка, под неусыпным взором Всевышнего преодолевают расстояние в тысячу восемьсот льё, прежде чем достичь берегов Европы; Океан, разделенный надвое экватором и ограниченный двумя полюсами, — вот единственная подлинная стихия и единственное достаточно большое зеркало, способное отразить лик Господа.
Вот почему я отдаю предпочтение Океану.
Не вызвано ли это тем, что мне пришлось увидеть Океан раньше моря?
Возможно.
Так что я повторяю: сколь благозвучно бы ни пел прилив в заливе Байи либо в бухте Агригента, сколь нежно бы ни ворковали волны, ласкающие Палермо или лагуну, которая омывает Венецию, глухой рев необузданной стихии в бухте Дуарнене или жалобный рокот Ла-Манша, бьющегося о скалы Кальвадоса, милее моему сердцу, чем лепет изнеженной Амфитриты.
Дело в том, что все это побережье — от Остенде до Бреста — мне хорошо знакомо. Я оставил здесь лучшие дни своей молодости и унес отсюда самые отрадные воспоминания.
Взморье Бланкенберге, развалины Арка, скалы Этрета, утесы Гавра, дюны Курсёля, рифы Сен-Мало и ланды Плугерно известны мне не хуже, чем равнины и леса моего родного края. С ружьем в руках я исследовал волнистые очертания здешних берегов, то гоняясь за чайками и поморниками в какой-нибудь утлой лодке, качавшей меня по волнам, то охотясь на суше, где мне попадались гаршнепы и турпаны.
О мои дни в Трувиле, где я писал «Карла VII» и «Ричарда Дарлингтона»!
О мои ночи в Люке, где я любовался огнями гаврских маяков, сверкающих, словно две звезды, по другую сторону моря!
Воспоминания молодости, воспоминания о счастье, всякий раз, когда я оглядываюсь назад, вы сияете во мгле былого более ярким светом, чем маяки Гавра. Увы! Как часто я возвращался к вам, разуверившись в настоящем, пребывая в неведении относительно будущего, и сколько еще раз мне предстоит искать в вас утешения!
Люди, занятые умственным трудом, исповедуют религию, совершенно чуждую обывателям; время от времени они ощущают потребность почерпнуть в ней новые душевные силы и освежить в ней свое воображение.
Это религия одиночества и безмолвия.
Однажды я прочел на стенах кельи Шартрёзской обители следующее изречение:
«Когда человек пребывает в одиночестве, Бог говорит с его сердцем; когда человек пребывает в безмолвии, он говорит с сердцем Бога».
Кто, как не поэт, испытывает неодолимую потребность в этих сокровенных беседах?
Какое же одиночество является самым таинственным?
Одиночество волн.
Какое безмолвие является самым красноречивым?
Безмолвие моря.
Поэтому мне не раз доводилось без сколько-нибудь очевидной причины, без явного повода, не сумев придумать благовидный предлог для своего отъезда, внезапно покидать Париж, бросаясь в почтовую карету, в дилижанс или в вагон поезда и восклицая:
— В Дьеп! В Гавр! В Трувиль! В Ла-Деливранду!
Я стремился обрести у кромки прилива свое излюбленное одиночество; я спешил разделить с морем его поэтическое безмолвие, именно там я молил Бога выслушать то, что мне нужно было ему поведать, и спрашивал у него, не желает ли он сказать мне что-нибудь в ответ.
Всякий раз я возвращался домой окрепшим, ощущая бесконечные душевные силы и неиссякаемое воображение.
*
Дело было как-то вечером, в Брюсселе.
Мы сидели за столом втроем: Шервиль, Ноэль Парфе и я.
На столе лежала развернутая карта Франции.
Накануне за тем же самым столом нас было четверо.
Этим четвертым, которого нам не доставало, был Виктор Г юго.
Утром мы проводили его в Антверпен, в час дня обнялись с ним на прощание, и он сел на английский пакетбот; четверть часа спустя судно скрылось из вида за излучиной Эско.
Прочтите в сборнике «Созерцания» чудесные стихи, которые поэт посвятил мне в память об этом мгновении, когда мы расставались…
Мы вернулись в Брюссель, изнывая от смертельной тоски.
Неисповедимы пути изгнанника. Как только он исчезает за холмом, за поворотом дороги или изгибом реки, никто не может сказать, куда скиталец отправится, и никому не известно, суждено ли ему вернуться.
Итак, нас осталось только трое за тем же столом, где еще вчера мы сидели вчетвером, и теперь мы пытались отыскать на карте остров Джерси.
Именно туда отправился наш друг.
Я долго не отрывал пальца от одной из трех точек, образующих треугольник английских островов, а затем провел им через департамент Манш и остановился на линии, отделяющей его от департамента Кальвадос.
И тут внезапно в моей памяти ожило одно из тех самых воспоминаний, — я перенесся лет на двенадцать в прошлое.
— Лишь бы нашему дорогому Виктору, — сказал я, — благоприятствовала погода на пути из Лондона в Джерси, с чем не повезло мне на пути с островов Сен-Маркуф в Гран-Кан.
— С островов Сен-Маркуф в Гран-Кан? — переспросил Шервиль. — Неужели вы проделали путь от островов Сен-Маркуф до Гран-Кана? Вы?
— Да, я.
— И когда же это случилось?
— Подождите… По-моему, в тысяча восемьсот сорок втором году.
— Каким ветром вас туда занесло?
— Пожалуй, крайне трудно вам на это ответить… Порой, когда меня охватывает грусть и усталость, я отправляюсь в одно из таких бесцельных и бессмысленных путешествий. Правда, это едва не стало для меня последним…
— Вы попали в шторм?
— Да, между Вейской отмелью и устьем Виры.
— Местечко не из приятных: там коварное течение!..
— Оно вам знакомо?
— Это мой личный враг: я раз десять пересекал там реку вплавь.
— Да, течение там едва не выбрасывает на берег, а нас оно и в самом деле выбросило; признаться, если бы один добрый малый не приютил нас в своей хижине, мне пришлось бы ночевать под открытым небом. Я был настолько обессилен, что не рискнул бы добираться ни до Мези, ни до Жефосса, ни до Кардонвиля.
— В таком случае, я знаю, где вы провели ночь: вы заночевали в Шалаше.
— Именно так!.. Стало быть, вам доводилось жить в той местности, раз вы знаете там каждый камушек?
— Мой отец владел угодьями в нескольких льё оттуда, между Тревьером и Бальруа. У доброго малого, о котором вы упомянули, должно быть, жил в ту пору мальчик лет десяти — двенадцати.
— Да, и вы мне о нем напомнили: это бедное маленькое создание было хрупким и бледным и казалось слишком хилым для той суровой обстановки, в какой он рос.
— Да, его звали Жан Мари… Зато с вашим хозяином дело обстояло иначе: этот охотник на водоплавающую дичь был крепкий парень!
— В самом деле, когда мы спросили хозяина, каким ремеслом он занимается, ибо нам никак не удавалось понять это по окружающим его предметам, он назвал себя охотником на водоплавающую дичь. Опасаясь показаться невеждой — притом, что я сам охотник, — я не решился попросить у него более подробных разъяснений относительно этого вида охоты. К тому же невозможно было в бедном доме с большим радушием оказать прием гостю. Хозяин хотел уступить мне свое убогое ложе или, по моему выбору, подвесную койку своего парнишки; я отказался, и охапка свежего сена заменила мне кровать, и я выспался как никогда в жизни, несмотря на то что большая собака, видимо признавшая во мне друга, бесцеремонно разделила со мной постель.