Уже в 2000-х, держа в руках том большой серии «Библиотеки поэта», я буду вчитываться в предсмертные стихотворения Ильи Григорьевича, и просто мурашки побегут по коже от их обнаженной исповедальности и строгого мастерства:
Пора признать – хоть вой, хоть плачь я,
Но прожил жизнь я по-собачьи,
Не то что плохо, а иначе…
(«Пора признать – хоть вой, хоть плачь я…». 1964–1966)
Давно то было. Смутно помню лето,
Каналов высохших бродивший сок
И бархата спадающий кусок —
Разодранное мясо Тинторетто.
С кого спадал? Не помню я сюжета…
(«Сонет». 1964–1966)
О своих же собственных мемуарах Эренбург отозвался в одноименном стихотворении «Люди, годы, жизнь»:
На кладбище друзей, на свалке века
Я понял: пусть принижен и поник,
Он все ж оправдывает человека,
Истоптанный, но мыслящий тростник.
Мама с отцом, оказавшись в 1967 году в Москве в командировке, поклонились его свежей могиле на Новодевичьем кладбище.
Не могу не сказать о том, что мемуары Эренбурга вызвали неприкрытую злобу у определенной и, увы, вряд ли малочисленной части общества, прежде всего у явных или скрытых сталинистов, поклонников Кочетова и Ко. Я часто бывала дома у моего тогдашнего поклонника, Вадима, и хорошо помню, как его отец, что называется, с пеной у рта рассказывал о якобы несметном богатстве «этого еврея», о роскоши его «имения» в Новой Истре… Ну откуда все это шло? А ведь шло откуда-то. Достаточно прочитать «Случай Эренбурга» Б. Сарнова, воспоминания дочери Ирины и т. д., чтобы оценить масштаб «накоплений» Ильи Григорьевича.
Мемуары Эренбурга подтолкнули меня к знакомству с европейской поэзией; к тому же советская практика переводов была уникальной, одной из лучших в мире – по вполне понятным и прозрачным ныне причинам: если нельзя писать и публиковать свое, обратимся к чужому и уж там дадим себе волю.
До сих пор нежно вспоминается Юлиан Тувим, его прелестная «Наука» в переводе Д. Самойлова:
Всем премудростям я обучался:
Логарифмы, задачи, квадраты.
Грыз я формулы. Запанибрата
С бесконечностью я обращался.
<…>
Знаю все: про янтарь, про погоду,
Как устроено зренье у мухи,
Что тела, погруженные в воду,
И так далее, в этом же духе…
Витезслав Незвал, в замечательном переводе К. Симонова:
С Богом! Ну что ж! Как ни странно, мы оба не плачем.
Да, все было прекрасно. И больше об этом ни слова.
С Богом! И если мы даже свиданье назначим,
Мы придем не для нас – для другой и другого…
Кстати, неудивительно, что эти стихи так хороши именно в переводе Симонова – вспомним «С тобой и без тебя». Кому, как не ему, переводить мужские стихи о любви. Симонову же принадлежит мой любимый перевод «Дурака» Р. Киплинга, с великолепной иронией и обаянием мужского характера:
Жил-был дурак. Он молился всерьез
(Впрочем, как Вы и Я)
Тряпкам, костям и пучку волос —
Все это пустою бабой звалось,
Но дурак ее звал Королевой Роз
(Впрочем, как Вы и Я).
И наконец, Федерико Гарсиа Лорка, над «Гитарой» которого в волшебном переводе М. Цветаевой обмирали и я, и мои подруги:
Начинается
Плач гитары.
Разбивается
Чаша утра…
Перечислить все культурные факты, которые открывались в воспоминаниях Ильи Григорьевича, просто невозможно. Чего стоит разбуженный им интерес и вкус к живописи! Но вернусь к литературе.
В 1964–1965 годах до нашего города начинают доходить томики Марины Цветаевой. Это, пожалуй, самое сильное и стойкое поэтическое впечатление моей юности, переросшее в пожизненное пристрастие к ее творчеству. Удар и потрясение последовали по всем направлениям: стихи, проза, характер, судьба. Моя одержимость Цветаевой была настолько сильна и очевидна, что Сережа на мое совершеннолетие (1966) подарит мне том из Большой серии «Библиотеки поэта», раздобытый ни больше ни меньше как у делегата очередного (XXIII) съезда КПСС, где дефицитные книги продавались свободно и в широчайшем ассортименте. Подарок поистине королевский. А мой первый муж Саша на «английское совершеннолетие» (21 год) привезет мне из Москвы переписанный от руки в школьной тетрадке «Лебединый стан»; еще позже преподнесет собственноручно выполненный маслом портрет Цветаевой, который висит у меня до сих пор.
С годами все яснее обнаруживалась неисчерпаемость ее творчества. В первой юности западало в душу все про любовь:
Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес,
Оттого что лес – моя колыбель, и могила – лес…
(«Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…». 1916)
Как живется вам с другою, —
Проще ведь? – Удар весла!..
(«Попытка ревности». 1924)
Я и в аду тебе скажу:
«Мой милый, что тебе я сделала?»
(«Две песни. 2». 1920)
Конечно же, «Поэма Горы» и «Поэма Конца»… Еще позже самой исчерпывающей формулой любви для меня окажется:
Ятаган? Огонь?
Поскромнее, – куда как громко!
Боль, знакомая, как глазам – ладонь,
Как губам —
Имя собственного ребенка.
(«Любовь». 1924)
Притягивала тема смерти, которая впервые осознавалась во всей своей неотвратимости:
Уж сколько их упало в эту бездну,
Разверстую вдали!
Настанет день, когда и я исчезну
С поверхности земли…
(«Уж сколько их упало в эту бездну…». 1913)
Завораживало ощущение своей «непохожести», знакомое в юности всем:
Вы, идущие мимо меня
К не моим и сомнительным чарам, —
Если б знали вы, сколько огня,
Сколько жизни, растраченной даром…
(«Вы, идущие мимо меня…». 1913)