Это скорбь человека, который сталкивается лицом к лицу со смертью и, не будучи в силах объяснить ее, не желает, тем не менее, быть ею побежденным. Повторяю, не желает быть побежденным смертью, не понимая, что это такое. Эта скорбь сродни той, которая была пережита Иисусом во время Гефсиманского борения, когда Он, наш Господь, перефразируя псалом, воскликнул: «Прискорбна есть душа Моя до смерти», Tristis est anima mea usque ad mortem[8]. Не случайно тема именно этой боли Иисуса в Гефсиманском саду, тема богооставленности, той богооставленности, которую переживает Иисус на Кресте, проходит через всю повесть Унамуно красной линией. Дон Мануэль, главный герой этой повести, сам переживает богооставленность и, наверное, в силу этого понимает, чтó именно значат слова Иисуса на Кресте: «Боже, Боже мой, почему Ты Меня оставил?».
«Голос – вот что было в нем самое чудесное, божественный голос. Услышишь – и слез не сдержать. Когда он, служа торжественную мессу, запевал входную молитву, церковь вздрагивала, а всех, кто слушал, пробирало до нутра. Пение его, уносясь за пределы храма, замирало над озером и у подножия горы. И когда в проповеди на Страстную пятницу выкликал он слова Христовы Deus, Deus meus, Quarem edere liquisti, “Боже мой, Боже мой, для чего Ты меня оставил?” – по толпе прихожан пробегала глубокая дрожь, точь-в-точь как по водам озера под неистовством северного ветра. И было так, словно слышали они самого Господа нашего Иисуса Христа, словно голос звучал из того древнего распятия, к подножию которого столько поколений матерей слагали свои горести. Раз было, услышала эти слова его мать, мать самого дона Мануэля, и не смогла удержаться, крикнула прямо с места, она стояла на коленях: “Сын мой!” И слезы у всех полились ручьем. Можно было подумать, что материнский вопль вырвался из полуоткрытых уст Богоматери Скорбящей с семью мечами в сердце, образ которой был в одной из капелл церкви. А потом Бласильо-дурачок навострился повторять патетическим эхом по деревенским улицам: “Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?” – да так, что у всех, кто его слышал, слезы на глаза наворачивались». Вот так переживает дон Мануэль, герой повести Мигеля де Унамуно, богооставленность и боль Иисуса на Кресте.
Повторяю, что тема эта была глубоко пережита в первые века христианской истории древними христианскими писателями и, более того, даже их современниками-язычниками, как, например, Марком Аврелием. Однако с наступлением Средневековья люди стали как-то прямолинейнее и проще. Человек просто принял как должное слова из Книги Премудрости Соломона, где говорится о том, что он, человек, создан для нетления и соделан образом вечного бытия Божьего[9]. Человек начал ждать бессмертия как награды. Шли века. Разумеется, не всегда ситуация была одной и той же. Разумеется, были люди, которые в бессмертие верили пламенно, были люди, которые ждали его, повторяю, как награды; были и те, которые его отрицали. Но лишь с наступлением XVIII века философы один за другим начали с воодушевлением говорить о том, что человек создан вовсе не для бессмертия. Это те, кто считали, что переросли христианство. Дидро, д’Аламбер и Вольтер, другие мыслители Нового времени вернули человечество к размышлению над тем, что смерть всевластна, но в этом нет ничего страшного.
Такому повороту темы способствовали и огромные успехи в естественных науках. Способствовала этому и та вера в прогресс, которая этим успехам сопутствовала. Жизнь всё больше осмыслялась как форма существования белковых организмов. Но затем, на рубеже XIX и XX веков, разразился кризис. Эмиль Верхарн, удивительный бельгийский поэт, человек по-настоящему тонкий, но, увы, неисправимый провинциал, всё еще верил в силу науки, которая спасет человечество. Однако его современники уже почувствовали страшную боль от того, что человек разуверился в своем бессмертии.
На рубеже XIX и XX веков наступили времена, очень похожие на те, в которые жили и Марк Аврелий, и Августин, и Боэций – времена глубочайшей грусти. Осознав, что в средневековой вере в вечную жизнь есть ложь (а ложь в ней действительно была, потому что евангельская правда в Средние века смешалась с фольклорными, по сути своей языческими, представлениями о загробном мире), человечество, которое, казалось, уже совсем порвало с Богом, которое, как говорили в те времена мыслители, «освободилось от религии», почувствовало, что вид пустого неба невыносим, что жить в мире, где Бога нет, невозможно. Почувствовало не совсем то, о чем [устами своего героя] говорил Достоевский, восклицая, что если Бога нет, то всё позволено. Нет, другое: если Бога нет, то и меня, человека, тоже нет. Кстати говоря, Мигель де Унамуно блестяще пишет в одном из своих стихотворений именно об этом: «Если б я существовал, – говорит он, – но я, похоже, не существую. А я, – восклицает поэт, – непременно существовал бы, если бы существовал Ты, Боже!» Эта взаимосвязь между человеком и Богом начинает чувствоваться заново в начале XX века, чувствоваться с той же остротой, с какой ее чувствовал Августин и его современники; чувствоваться заново с огромным трагизмом и с огромным напряжением.
Итак, на рубеже XIX и XX веков начался, в условиях этого томления и грусти, период поисков Бога, период изобретения новых религий, ухода в эзотерику (напомню, что именно в это время Елена Блаватская создает свои книги), увлечения тайными знаниями и просто – дикой тоски; период декадентского уныния и отчаянного желания не жить. Не случайно в начале нашего века увеличивается число самоубийств, в особенности среди интеллектуалов и поэтов, для которых суицид оказывается единственным выходом из того тупика, в котором пребывает мир – мир, узнавший, что смерть непобедима.
Что происходит в это время? Человек стремится к Богу, но не видит Его. Чувствует, что в жизни значимо прежде всего невидимое, но не знает, как к нему, к невидимому, прикоснуться. Человек ощущает, что призван к жизни вечной, но не понимает, что это такое – вечная жизнь. Переживает религиозный порыв, но при этом, увы, не находит того пути, по которому он в этом порыве сможет двигаться вперед. Объясняется это, наверное, прежде всего тем, что христианство, понятое в Средние века как религия индивидуального спасения, исчерпало себя. Больше такая религия человечеству не нужна. Церковь превращается в место, куда приходят старые женщины, чтобы утешиться, или неожиданно прибегают молодые люди, нуждающиеся в том, чтобы исповедовать какой-нибудь тайный грех, нуждающиеся в умерщвлении плоти, чтобы найти в ней, в этой борьбе с плотью, альтернативу кипению крови. Христианство переживает кризис.
Николай Федорович Фёдоров, мыслитель, без всякого сомнения, сильный и оригинальный, но не представлявший себе бытия вне его материальности и телесности, обнаруживает, что важно не только верить в Бога и заступничество Его святых, но и держаться друг за друга. Но ведь именно в этом заключается суть христианства, а следовательно, и веры в жизнь вечную. Правда, в результате Фёдоров создает чудовищную в своем материализме теорию всеобщего воскресения и рисует перед глазами своего читателя страшную картину мира, который вдруг наполнится восставшими из мертвых. Естественно, воскресших людей будет столько, что они не поместятся на земле и должны будут поэтому переселяться на другие планеты. Развивая идеи Фёдорова, калужский учитель математики по фамилии Циолковский задумается над тем, как осуществить вывоз оживших с переполненной земли. И так будет создана теория космических полетов. Сегодня всё это кажется просто нелепостью…
Фёдоров, как это ни парадоксально, был, несмотря на близорукость и нелепость своего материализма, одним из тех, кто нащупал ту дорогу, на которую необходимо было выйти христианству. Опираться нужно не только на Бога, но и друг на друга. Без общин, без всего того, что первые христиане называли communion sanctorum, то есть общение святых, просто-напросто нельзя быть христианином. Об этом говорил еще Тертуллиан, восклицавший: «Unus Christianus nullus Christianus!», «Христинин один – не христианин». Невозможно реализовать свою веру в одиночку.