По оценке современного классика «географии человека» Пьера Гуру, «ни одна страна в Европе не обладает столь протяженным, разнообразным и удобным морским побережьем» с обилием «отличных гаваней, расположенных в устье широких рек, что ведут в глубь страны». К тому же, добавлял Бродель, начиная с присоединения Нормандии (XIII в.), затем Лангедока, Прованса и, наконец, Бретани (XVI в.), Франция приобрела и «целые народности потомственных мореходов». У страны, резюмировал историк, «имелось все необходимое для завоевания океана». А океанские просторы сулили богатство и власть: ведь именно на море в Новое время «суждено было решаться судьбам современного мира».
«На протяжении всей французской истории встает вопрос об этом ее несбывшемся, едва лишь наметившемся призвании – быть морской державой». Между тем, сожалел Бродель, Франция ощущала себя, в первую очередь, сухопутной державой, органичным продолжением континентальной Европы. «Море за англичан, оно не любит Францию», – выражал этот континентальный дух Мишле, резюмируя вековое соперничество двух стран[29].
Сухопутность, считал Бродель, сделалась историческим выбором страны, потому что, в конечном счете, то был выбор ее правителей: «правительство и само смотрело на мир с сухопутной колокольни». Слишком тяготило бремя сухопутных границ: «Для ведения и планирования широкомасштабной политики на морях Франция должна была… вырваться из осиного гнезда беспрерывных сухопутных войн, с тем чтобы, подобно англичанам, вести только одну войну – на море и иметь только один военный бюджет – военно-морской». А для этого «требовались не только прозорливость, удачливость, настойчивость, но и способность противостоять давлению воинственного дворянства, готового в любой момент выступить в поход по дорогам Европы»[30].
Континентальную ориентацию закрепил выбор столицей Парижа. То, что столица оказалась прочно включенной, как бы «вросшей во внутренние районы страны», имело важные последствия для всей Франции – «если только не считать, – подчеркивал Бродель, – что сама Франция после долгих колебаний сделала подобный выбор, согласившись сознательно и добровольно стать чисто сухопутной державой», а соответственно и иметь сухопутную столицу[31].
Выбор произошел в весьма отдаленную эпоху. «Со времен Цезаря, если не раньше, вплоть до варварских нашествий V в., история Франции всегда была частью средиземноморской истории». Но после гораздо большее значение приобрели связи Франции с Центральной и Восточной Европой. Европа, сетовал Бродель, «давит на нас, лепит нашу судьбу». В итоге «Французское пространство» стало «куском пространства европейского»[32].
«Генетическое древо Франции и сущность ее цивилизации», отмечал Видаль де Лаблаш, связывали ее с континентом, придав ей здесь особое положение. Франция избежала катастрофических вторжений с Востока и оказалась менее втянутой в европейские проблемы, чем Германия или Россия; но в то же время была ограничена в возможностях территориального расширения, в отличие от той же Германии и особенно от России. Ее уделом сделалось распространение не в ширь, а в глубь. «Своим растительным миром, этническим составом и начальными следами цивилизации она вбирает в себя феномены, которые развивались в более обширном пространстве. Ее роль – это их синтез (de les résumer)»[33]. Так, французские ученые с разных сторон подходили к идее Франции как «синтеза цивилизаций», между тем как вопрос о генезисе этого синтеза был далеко не прост.
Рассматривая Европу как массив земель между Средиземноморьем и северными морями, Бродель выделял первостепенную «посредническую роль» русского, польского, немецкого и французского «перешейков». Вместе с тем, на примере последнего он показал, что эта роль, имея общеевропейское значение, мало что дала для формирования собственно французского ареала. Бесспорно, тот меридиональный путь, который прорезал «французский перешеек» во времена Рима, составлял «одну из главных магистралей, своего рода пуповину». Однако «служил-то он Империи – той сети больших дорог, городов и цветущих деревень, что возникла с легкой руки римлян в междуречье Мозеля и Рейна».
Положение мало изменилось в Средние века: водный путь Рона – Сона – Сена (или Рейн) стал источником процветания ряда городов от Авиньона до Лиона и целых областей – Франш-Конте, Лионне, Дофине, Лангедока, Прованса. «Всюду, где есть дорога, вдоль нее вырастает и разветвленная корневая система истории», – замечал Бродель. Но фактически Рона начала жить одной жизнью с Францией лишь в результате медленного и многотрудного продвижения границ страны на юг и восток – после присоединения Лангедока (1271), Лиона (1311), Дофине (1349), Прованса и Марселя (1481–1483), центрального Бресса (1601), Эльзаса (1648), Франш-Конте (1678), Лотарингии (1766), Авиньона (1790), Монбельяра (1793), Савойи и Ниццы (1860). Так, исторический «французский перешеек» на протяжении веков «оставался за чертой или почти за чертой французской территории».
По меркам своего времени, продолжал Бродель, грузооборот по Роне был исключительно велик (в четыре раза превышая грузооборот по самой протяженной реке страны Луаре). Именно по Роне перевозили все товары, закупленные северными территориями на грандиозной Бокерской ярмарке, существовавшей по крайней мере с 1315 г., куда съезжались до 100 тыс. гостей; сменившие их Лионские ярмарки стали центром не только торговли, но и кредита. И в ХIХ в. «перекресток» оставался крупнейшей транспортной артерией Франции[34].
Однако лицо страны определила не торговля, а земледелие и не международные пути сообщения, а собственно земля Франции. Благодатность почвы и климата представляла охраняемый традицией предмет национальной гордости. Не случайно в критический для государственной независимости период (ХIV–XV вв.) одной из иконографических версий национального самоутверждения страны сделалось изображение «Франции-сада». Навеянное библейскими образами райских кущей, оно символизировало природное богатство страны, благоприятность климата, плодородие почвы. В центре был человек, культивировавший эту землю, а та, в свою очередь, представала идеально упорядоченным пространством с четко очерченными границами. Так материализовалась сугубо патриотическая идея – цельность и неприкосновенность французской земли, для чего и потребовалось живописать «лучшее из 98 королевств, которые создал Бог»[35].
И республиканский календарь, введенный в годы Революции (1793) и просуществовавший до начала Империи (1806), точно так же ставил во главу угла территорию страны, землю Франции. Античных богов в названиях месяцев заменили явления природы или сельскохозяйственные работы, приуроченные к природным особенностям страны[36]. Таким образом, само Время – ведь республиканский календарь утверждал начало новой революционной эры – оказывалось сопряженным с национальным Пространством.
Перефразируя фразу древних «Египет – дар Нила», можно сказать, что в географических представлениях, дошедших из глубины веков и сформулированных наукой ХIХ в., Франция оказывалась даром ее благодатной почвы и климата. В отличие от соседей, и прежде всего от Великобритании, Франция «оказалась способной поглотить преобладающую часть своей эмиграции»[37]. Отменное плодородие земли («bonté du sol»), и соответственно – восприятие территории страны как земной благодати сделалось, по Видаль де Лаблашу, квинтэссенцией национального самосознания.
Известно, в стране немало худородных земель; но при том, что разница между плодородными и неплодородными и соответственно преуспевающими и обездоленными областями велика, главное, что делает Францию Францией, в представлении самих французов, это, утверждал Видаль де Лаблаш, обилие плодов земли. «Германия для немца – это преимущественно этническая идея. Француз выделяет во Франции – и об этом свидетельствуют его сожаления, когда он ее покидает – плодородие почвы, удовольствие здесь жить. Она для него именно страна, т. е. нечто глубоко связанное с подсознательным идеалом жизни»[38].