В ходе последовавшей полемики[9] часть историков вернулись на исходные позиции: истории – факты, памяти – мифы. Часть пошла за амбициозными претензиями на руководительство исторической памятью, представив историческую науку в виде некоей верховной инстанции в определении исторической истины. Вернулись и к некогда высказанному мнению о том, что «память умирает в истории», т. е. долг ученых переработать коллективную память как один из исторических источников и, сопоставив ее с другими видами источников, произвести искомый продукт – точное и объективное знание, удовлетворяющее всех в силу беспристрастности его носителей.
Заявленная таким образом претензия профессионального сообщества на преимущественное право распоряжения национальной памятью вызвала критику с разных сторон, в том числе внутри самого сообщества. В ходе объяснений между сторонами были сделаны существенные уточнения к позиции тех, кто претендовал на особые права историков.
Во-первых, представители исторического знания не претендуют на истину в последней инстанции, поскольку это противоречит самой логике этого знания, которое на всех этапах остается открытым для дальнейшей эволюции. Во-вторых, ученые не оспаривают права государства в лице власти, как центральной, так и – знамение современности – региональной, определять свою позицию в оценке прошлого. Разумеется, такое же право, считают историки, должно быть обеспечено самому обществу в лице каждого его индивида.
По некоторым вопросам консенсуса явлено не было. Прежде всего в отношении оценок прошлого. «Автономисты» доказывают, что историки, устанавливая факты, должны избегать какой-либо их оценки. Оппоненты утверждают, что подобная позиция чревата аполитичностью и даже аморальностью. По их мнению, хотя ученому следует избегать субъективизма в оценках, он как носитель фундаментальных ценностей современного гражданского общества не должен скрывать своей позиции. Вовлеченность ученого в политическую борьбу, которая во второй половине ХХ в. была названа «ангажированностью», утвердилась во французском научном сообществе уже при его становлении, в конце ХIХ в. (во время «дела Дрейфуса»)[10].
Еще один принципиальный в методологическом отношении вопрос, оставшийся спорным, – историческая память общества как источник научного знания. Вместо архиклассической позиции полного элиминирования мифологем памяти утверждается позиция ее «использования» в качестве объекта исторического анализа. Однако оппоненты отмечают нравственную уязвимость подобной объективации. Поскольку в исторической памяти кроется представление нации о самой себе, источниковедческий релятивизм угрожает размыванию национальной идентичности. Говоря другими словами, для человечества и нации память субъектна, и в этом смысле она на соответствующем историческом этапе и у конкретной части общества абсолютна. Разумеется, с учетом того, что установки на запоминание и сами критерии мемориализации – селекции исторических фактов меняются в ходе становления и развития нации.
Важна и другая сторона вопроса. Отношения исторической памяти и науки, перерастая в проблему взаимодействия исторического знания и национального сознания, делают «автономизм» историков весьма хрупким. На самом деле, ученый выступает одновременно в двух амплуа – носителя исторического знания и выразителя исторического сознания нации. И только от его профессионализма зависит, говоря словами Пьера Нора, «быть историком памяти», а не ее «слугой».
К сказанному французским академиком требуется добавить, что историческая память отнюдь не безлична и далеко не всегда анонимна. У нее есть заказчики, есть механизмы транслирования, есть и авторы из научного сообщества. Характерным примером является рассмотренное в монографии (гл. 2) бытование генетического мифа. Возникшая еще при Меровингах версия того, «откуда есть пошла земля Французская», отсылала к откровенно баснословным временам и одновременно выполняла отчетливо выраженную вполне прагматическую функцию легитимации нового государственного устройства. Соединяя полуварварское королевство нитью генетической преемственности с классической цивилизацией древности, миф о предках-троянцах возводил в цивилизационный статус и само королевство в образе его правящего слоя.
Эволюционируя, обволакиваясь подробностями, вбирая сюжетные повороты, генетический миф в своей троянской, а затем и галло-троянской версии бытийствовал едва ли ни тысячелетие, постепенно превращаясь из династической легенды в этно-государственную мифологию, обосновывавшую место Французского королевства в кругу средневековых государств европейского мира.
Разительную трансформацию генетический миф испытал в Новое время. Мифологемы стали превращаться в идеологемы зарождавшегося классового сознания. Единый этно-государственный миф распался на две части, отражая раскол французского общества и узаконивая по существу этот раскол. В столкновении «германской» и «галльской» версий генетического мифа, в споре между профессионалами-знатоками начала ХVIII в. графом Буленвилье и аббатом Дюбосом, отчетливо выразилось стремление одной части общества к сохранению своего привилегированного положения и стремление другой покончить с сословными привилегиями.
В кровавой схватке победило сословие непривилегированных, а с ним торжествовал и «галльский миф», к которому имперско-бонапартистская идея добавила коннотации из истории Древнего Рима. В период Второй империи и Третьей республики этот миф приобрел отчетливую антигерманскую направленность. Так, на первый план выходила внешнеполитическая заостренность генетической мифологии. Одновременно «галльский миф» становился историческим основанием политического единства Республики, сотрясаемой жестокими схватками с монархистами, которым совсем не подходила официальная формула этого протоединства «наши предки – галлы».
Заметим, что, несмотря на отчетливо политическую подоплеку генетического мифа, участие в его разработке ученых – а среди наиболее ярких и ярых протагонистов «галльского мифа» были такие крупные историки, как Н.-Д. Фюстель де Куланж и Камилл Жюллиан, – отнюдь не сводилось к политической конъюнктуре. В течение всего ХIХ в. предпринимались серьезные усилия для воссоздания «галльской цивилизации», истории и культуры доримской Галлии и осмысления характера влияния на нее римского завоевания.
Совершенно по-иному начинала развертываться мифология национального «вопроса», того, что получило имя Насьён/Нация (см. гл. 3). Французы не только изобрели понятие в современном значении государственной принадлежности, более известном правда в его англосаксонском звучании – «nation-state (нация-государство)», они в сущности и прославили его на весь мир в войнах Французской революции. Вначале же категория Нации обрела по-новому сакральное значение как высшая революционная ценность в определении государственного суверенитета. Заместив центральную фигуру королевского мифа, Нация сделалась опорной точкой национальной мифологии.
В качестве высшей ценности Нация вошла в историческое знание Франции основополагающего для формирования современных европейских наций ХIХ в., когда это знание обретало характер национальной науки. Ее представители, начиная с Огюстена Тьерри и «школы историков периода Реставрации» (как она обозначена в учебниках), с позиций своего времени переосмыслили историю страны, придав ей «национальную» субстанцию. Так возникла мифологема «национальной династии».
Озабоченные исторической реабилитацией третьего сословия, сынами которого они себя представляли, эти либеральные историки отыскали «родоначальников». Отмежевываясь от аристократического «германского мифа», Тьерри указал на Капетингов как на первую «национальную династию». Критерием явилось их обособление от имперско-германской династии Каролингов, степень которого историк заметно преувеличил. «Коммеморация» 1980-х годов закрепила выбор Гуго Капета и в качестве основателя французской государственности.