Я привожу имена всех «первых», а дальше лишь выборочно тех, с кем мы имели дело. Мы, как «иностранцы», были в так называемом Землячестве, и, несмотря на польское слово «Зёмкоство», непонятно почему использовали это русское слово. Это были специфические группы, которые в гораздо большей степени, чем русские товарищи, державшиеся на расстоянии от нас и не вмешивавшиеся в наши дела, давали понять «своим» почем фунт лиха. Спустя много лет Лариса, моя однокурсница, призналась мне, что в связи с нашим приездом всех собрали и объяснили, как вести себя с нами, каких тем избегать и о чем говорить.
Нам было в основном по восемнадцать-девятнадцать лет, за плечами у нас была война, о своем опыте во время которой мы не вспоминали, как будто его вообще не было.
* * *
Я не помню дальнейшей дороги в Ленинград, куда я получил направление. Лишь только то, что я оказался в общежитии на улице Желябова, на втором (польском) этаже, а по-русски – третьем, перед дверью выделенной мне комнаты. Я толкнул ее. Было уже поздно, с металлических кроватей поднялись четыре головы. Для меня там явно не было места, но две из них – польские – подтвердили, что здесь должна быть еще и пятая, то есть я. Был субботний вечер, впереди – воскресенье, так что мне нечего было мечтать о том, чтобы получить кровать и постельные принадлежности. Я на мгновение беспомощно замер, когда тот, что был слева, сказал: «Иди сюда, переночуем валетом», и подвинулся как можно ближе к стене, отбросив одеяло. Им оказался все тот же Зембаты, противный тип со Стромынки, которого я якобы больше не должен был встретить…
Итак, нас оказалось в этой комнате пятеро. Помимо меня, Зембаты, то есть Романа Мураного, краковянин с венгерской фамилией – харцер (скаут), прирожденный общественный деятель, воспитатель по жизни – он сыграл важную роль в нашей (моей и Виктории) жизни. Слева за ним разместился невысокий, коренастый, кудрявый, вроде как отсутствующий русский – Федор Васильевич Дятлов. Он был намного старше нас, изучал историю на четвертом курсе, точно так же, как и третий обитатель комнаты с кровати напротив, еврей из Смоленска, тихий, боязливый, приятный в общении Лев Дименштейн, которого звали просто Левой. Как огня избегал он трений с Федором Васильевичем. Он боялся его, что бросалось в глаза. Дятлов, в свою очередь, опасался остальных. Как только он оставался наедине со мной, то начинал говорить по-французски. Его язык был правильным, но искусственным, он медленно, задумчиво произносил слова. Откуда он знал этот французский? Он увернулся от ответа, а я вообще не очень хотел его расспрашивать. Что-то было для меня в нем отталкивающее. «Противный тип», – думал я про себя. (Спустя годы мы встретили его на Невском, он остался в Ленинграде, работал, как похвастался, в какой-то партийной школе или в чем-то подобном). Это был красочный персонаж, при этом абсолютно неприятный. Мы прозвали его «Гигиенистом», у него была привычка браться за дверные ручки через полы длинной военной шинели, кривясь при этом от отвращения и говоря: «Микробы!» Перелистывая страницы книги, он не слюнявил пальцы: «Негигиенично!» Он плевал на палец с приличного расстояния и так же советовал и нам поступать, с удовольствием демонстрируя свое изобретение. О том, как он воспитывал свою подругу медсестру, с которой он систематически встречался в городе, о том, как он ее приучал соблюдать гигиену, о чем он к тому же мне рассказывал по-французски, я предпочитаю не писать. Как только появлялся кто-нибудь из товарищей, он сразу замолкал и переходил на русский. Скорее всего, он скрывал знание французского языка. Однажды он развеселил нас до слез. Внезапно он почувствовал боль в брюшной полости. Он лег в кровать, укрывшись серым одеялом. Кто-то из нас по его просьбе вызвал скорую помощь, которая, как обычно, не спешила ехать. Федор Васильевич почувствовал себя лучше, оделся, пошел в магазин и вернулся с куском трески. Затем он пошел на общую кухню, расположенную на том же этаже, чтобы пожарить рыбу на примусе. Он вернулся с ней как раз в тот момент, когда приехала скорая помощь. Он отставил в сторону жареную рыбу и, как ни в чем небывало, лег на носилки. И в течение следующих нескольких дней мы его не видели.
Рядом с Левой Дименштейном вровень стояла кровать Чеслава Коваля. Крестьянский сын из Люблинской земли, коренастый, упрямый, амбициозный, волевой, как говорят русские. Ему доставляли беспокойство некоторые особенности речи – заикание. Он справился с этим по совету врача – не как Демосфен с камушками, но постоянно, систематически тренируя свои челюсти, даже при нас. Через какое-то время он уже мог выступать с партийной трибуны, чтобы медленно, но последовательно подняться по карьерной лестнице. Ее вершиной была чуть ли не работа в польском посольстве в Пекине. Добавлю, чтобы уже не возвращаться к этой фигуре, что, когда он умер несколько лет назад, семья забыла обо всех этих заслугах. Оказалось, что он принадлежал к Армии Крайовой, о чем в наше время он не проронил и слова, и не было бы ничего в этом плохого, если бы он сам не отыскивал, кто и как запятнал свою биографию. Разнообразным образом.
Он удивил меня вскоре после прибытия, мягко говоря, крайне неприятным образом. Будучи парторгом партийной ячейки польской группы в Институте имени Герцена, он неожиданно созвал открытое партийное собрание. Пришли все, включая беспартийных, как я.
Первым пунктом: дело товарища Сливовского. Какое такое дело? Я не чувствовал за собой никакой вины. Товарищ Коваль вскоре объяснил, в чем заключался мой проступок. В этот момент я слишком поздно понял, что нельзя давать волю своим собственным размышлениям, что нельзя делиться с первым встречным своими мыслями. Предыдущей ночью перед сном после выключения света мы разговорились – двое советских товарищей спали – мы говорили по-польски, я не помню, о чем, но в какой-то момент разговор свернул на патриотические чувства, и я имел неосторожность (еще не научился держать язык за зубами), сказать, что я думал: что родина человека там, где он чувствует себя хорошо, где он живет по своей воле. Что-то в этом духе. И это позволило поставить вопрос о «деле товарища Сливовского» и обвинить его в космополитизме, с которым боролись КПСС и ПОРП. В чем был смысл – наши товарищи еще и понятия не имели, они еще не ориентировались, что это было начало масштабной антисемитской кампании. Они действовали в рамках собственных интересов. Им важно было проявить бдительность и осудить меня. Сама постановка вопроса – я понятия не имел, что происходит – лишила меня дара речи. Меня возмутил факт, что был раскрыт частный разговор, в ходе которого не было выдвинуто никаких обвинений, и что меня не предупредили о том, что мое «дело» будет обсуждаться на собрании. Не все выступали с одинаковой энергией. Зембаты оказался самым сдержанным в этом отношении. Все закончилось, слава Богу, ничем. Каким-то неопределенным предупреждением. Урок пришелся как раз вовремя.
* * *
Я была на этом собрании, хотя я тоже не была в партии. Ренэ сидел совершенно ошеломленный, расстроенный, заикаясь, постоянно выражал свое негодование; не слушал то, что ему говорили, не отвечал на задаваемые вопросы, он мог только повторять снова и снова, что таким образом не поступают. Я знала, что конца не будет этим разговорам и взаимному недопониманию, потому что обвинявшие – уже привыкшие писать доносы – не могли понять, о чем говорит обвиняемый, и он – как они могли таким образом поступить. Поэтому я сказала, чтобы он прекратил повторять одно и то же и начал отвечать на задаваемые вопросы (он – космополит или нет, и еще какие-то в том же духе). Я не должна была вмешиваться. Ренэ никогда мне этого не простил – он считал, что я выступила на стороне сталинистов, и припоминал мне об этом при каждом удобном случае. Имел полное право так поступать.
Между тем прошло не так много времени, когда аналогичным образом я узнала, что на открытом партийном заседании будет рассмотрено «дело товарища Заленской». Как я уже говорила, я не усвоила урок на подготовительном курсе и продолжала шутить. Как дома, так и в институте. Однажды вечером в нашу комнату пришел товарищ Пача. Он присел за стол выпить чаю с пряниками. Мы были все четверо в сборе, велась какая-то беседа ни о чем, и я, как обычно, начала рассказывать анекдоты. Конечно, в основном политические. Один был не очень умным, но я слышала его в Варшаве в связи с массовым притоком карьеристов в партию. «Какая разница между кладбищем и партией? Ответ: Никакой, потому что все там будут». Гость слушал, смеялся, а после возвращения в свою комнату его посетило озарение: «Таким образом полька деморализовала эстонок, гражданок страны, недавно присоединившейся к СССР». На собрании меня осудили, и даже решили, что меня нужно перевести в комнату к русским, которые окажут на меня хорошее влияние. Ренэ пытался сказать, что приводить беседу, во время которой неуместный анекдот был спокойно выслушан и не осужден, само по себе неприлично, но его не слушали. В итоге мне удалось как-то защитить себя, сославшись на партийную Рут и ее положительное влияние на меня!