С того момента, когда я, еще толком не разглядев Лорелей, поплелся за ней по улице, что-то подсказывало мне, что все это неспроста. Может, в силу возраста и пережитого – оставьте свои скабрезные улыбки! – я неосознанно был готов к большому чувству, к которому давно и безуспешно стремился.
В тот первый день, когда я повстречал Гитлера, впендюрить ей с ходу не вышло. Моя новая знакомая проявила девичью принципиальность и в первый день предпочла ограничиться светским общением исключительно устно.
– Я снимаю свою первую фильму, – застенчиво сообщила она мне. – О! Так я вас знаю! Я вспомнила! Я видела вас в кино! Вы актер! – воскликнула она, когда я ненароком указал ей на одну из удачно подвернувшихся уличных афиш с моей физиономией. – О! Вы и режиссер? А что вы сняли?
Как очаровательно звучало это восклицание «О!» в ее устах! Я перечислил ей все свои картины.
– Нет, я не видела ни одной вашей фильмы, простите.
Конечно, она не видела, и что из того? Самые важные вещи – не всегда самые известные. Возможно, кинематограф и должен быть именно таким, как мой, – чувственным и сладострастным, повествующем о сокровенном. Если бы меня не сожгли, эротика определенно была бы признана отдельным видом кинематографа!
Через пару дней после знакомства я пригласил Лорелей на свои съемки. Очень важно, как ты предстаешь перед девчонкой, которую собираешься закадрить. Закадрить от слова «кадриль», а не от слова «кадр», хотя можно и так понять.
Нет на свете зрелища более величественного, чем режиссер в процессе созидания. Разве только сам Творец, однако его никто никогда не видел и неизвестно, как он выглядит взаправду. Я никогда его особенно не идеализировал, но убежден, что после всего произошедшего он – если, конечно, он существует, – должен сгорать от стыда и несмываемого позора, но утверждать не берусь. Доподлинно это никому не может быть известно.
На мне была моя кожаная куртка, в руке рупор, рядом со мной находился Шметерлинг, держащий хлопушку (пару дней назад я взял его на работу с испытательным сроком). На заднем плане находился павильон, заполненный семью обнаженными телами – трое мужчин и четыре женщины, – готовыми начать действовать по команде: «Камера – мотор – начали!»
Я заканчивал свою картину «Что скрывают зонтики». Зонтик и его спицы как символ полигамии, присущей человеку. Зонтик как символ секса, зонтик как юбка, зонтик как ложе, зонтик как небосклон. Картина была полна глубинных смыслов и символов.
(Одна копия картины сохранилась и в настоящее время находится в Берлинском музее эротики, что возле Зоологишен Гарден).
После смены я представил Лорелей своей группе. Группа была небольшая, я всегда обходился малым количеством работников. При специфике моей работы и ограниченности проката большая группа была абсолютно не нужна. Я платил оператору, его помощнику, двум осветителям, один из которых выполнял обязанности гафера, и гримеру. Состав группы не был постоянен, кроме кинооператора Генриха Моозеса, все остальные участники менялись от проекта к проекту. Текучесть кадров никогда меня не смущала. Художником-постановщиком был я сам, пригодился опыт работы декоратором.
– Познакомьтесь со стариком Генрихом, – представил я девушку своему старому оператору и другу. – Герр Моозес начинал с самим Люмьером, – не преминул добавить я.
– Правда, вы работали с самим основателем?!
– Правда, милочка, с Люмьером я познакомился в 1901 году, когда решил освоить эту профессию, – как обычно неторопливо и размеренно стал рассказывать Генрих.
О Люмьере старина Генрих Моозес мог рассказывать бесконечно, были бы слушатели. На самом деле с Люмьером он работал один день в своей жизни, когда заменял у него не съемках захворавшего разнорабочего. С самим Люмьером он никогда не разговаривал, но созерцание мифического героя произвело на него столь сильное впечатление, что Генрих Моозес посвятил свою жизнь кинематографу и выучил наизусть биографию своего кумира.
Молодость и красота Лорелей не могла не очаровать старого киноволка. В тот день он преподнес ей в подарок один из своих объективов. Это была «тридцатьпятка».
– Это очень старое стекло, деточка. Через старые объективы мир выглядит по-иному, – сказал он. – Им снимали еще отцы-основатели; надеюсь, он поможет вам в вашем творчестве.
Люмьер перевернулся бы в гробу, если бы узнал, что вскоре наснимает эта юная особа этим самым объективом.
В тот день я сделался для Лорелей воплощением бога волшебного фонаря, в свет которого так стремилась целеустремленная фея новейшего из искусств.
Недавнюю провинциалку (она переехала в Берлин полгода назад из-под Котбуса), девушку из приличной лютеранской семьи (мама – белошвейка, папа – орнитолог), Лорелей несколько коробила излишняя, на ее взгляд, гиперреалистичность моего киноязыка. После окончания съемки мы долго беседовали о кинематографе.
– Душенька моя, да, мой кинематограф не совсем традиционный. Да, мой кинематограф не философский. Возможно даже, что это не высокое искусство. Но кто сказал, что кинематограф не может быть таким, если на него есть спрос и в нем имеется своя эстетика? Художника следует судить по его законам, – мягко, но настойчиво втолковывал я ей.
В тот вечер мне удалось ее убедить. Лорелей, отбросив ханжеские сомнения, согласилась подняться в мою мастерскую, чтобы посмотреть на мою электромеханическую «Мениоллу». Ее заворожил аппарат с вертикально двигающейся пленкой, проецируемой на светящуюся линзу. Эта была кинематографическая редкость, я и сам ею искренне гордился.
В ту ночь я придумал «Девушку и Дракона».
Почему я не описываю Лорелей? Длинная шея, глаза с искорками юмора и ума, и т. д.? Наверно, я смог бы описать ее словами, но зачем мне выдавать себя за писателя, когда я уже запечатлел ее на экране? Когда в ту ночь я смотрел на Лорелей, я увидел кадр из «Девушки и Дракона».
Утром, когда мы спустились на завтрак, я познакомил фрау Густаву с Лорелей, и они сразу же друг другу понравились. Меня это порадовало. Есть женщины, с которыми хочется завтракать, а есть такие, с которыми это делать вовсе необязательно.
С Лорелей я собирался завтракать весь остаток своей жизни, и у меня были основания надеяться, что и она не станет возражать. Аппетит у нее был завидный. Когда фрау Густава пошла жарить омлет, я обнаружил, что у меня кончились сигареты. Я мог бы и потерпеть, но отсутствие такой мелочи, как сигареты, не позволяло считать происходящее абсолютно идеальным, поэтому я решил ненадолго отлучиться, чтобы сегодняшнее утро сделалось совершенным в своей самой незначительной детали. Режиссер не может не быть перфекционистом.
– Будьте осторожны, – сказала мне вслед фрау Густава с тревогой в голосе, – сегодня в городе ожидаются беспорядки.
– Было бы странно ожидать чего-то иного, – ответил я и вышел на улицу.
В дверях кафе я столкнулся с человеком, внешность которого мне показалась знакомой. У него было невзрачное лицо, которое было бы весьма затруднительно описать, такие лица бывают у работников муниципальных служб или подобных бюрократических институций. Служащий, решивший выпить чашечку кофе перед работой? Хотя нет, было воскресенье, и он решил выпить воскресную чашечку кофе, поправил я себя. Он вежливо придержал дверь, когда я выходил, и мы любезно обменялись кивками. Я быстро дошел до угла, где по устоявшейся привычке и купил себе пачку испанских «Дукадос».
– Что слышно нового? – дежурно поинтересовался я у знакомого киоскера, который, как и большинство его коллег, всегда был в курсе происходящего в стране и мире.
– Тельман опять замутил, – сообщил он мне, почему-то понизив голос.
– Кто такой Тельман?
– Эрнст Тельман – лидер эксплуатируемых берлинских рабочих, – с укоризной объяснил мне киоскер. Судя по интонации, себя он также причислял к упомянутой категории населения.
Тельман был пролетарский лидер. Имя я знал, но позабыл, на какой политический платформе стоит упомянутый политический деятель. Видимо, в тот день Тельману удалось «замутить» что-то серьезное, потому что откуда-то с соседней улицы стали доноситься крики и шум, вероятно, это и были те самые беспорядки, которых опасалась моя добрая хозяйка.