Итак—Танац на газовой фабрике, перед осмолённой стеной, макрелевы глазищи вылупились из мокрой шерсти воротниковой тени, всё чёрно-белое, перепуган до невозможности, дыхание дымится из уголков его рта, когда зелень рассвета занимается там среди gassen. Его тут не будет, он просто мёртв, просто мёртв? Чем тут не «интерфейс»? сообщающаяся поверхность для пары миров… конечно, но которых двух? И не приходится рассчитывать ни на какой позитивизм, тот не спасает, он не срабатывал даже ещё в Берлине, до Войны, на посиделках у Петера Сачсы… он только мешал, раздражал остальных… ширма из слов между ним и сверхъестественным всегда была лишь тактическим ходом… никогда не давала чувствовать себя свободнее от… А уж теперь-то в этом даже ещё меньше смысла. Он знает, что Блисеро жив.
Это не сон. Тебе же хочется, чтоб так и было. Обычная горячка, что рано или поздно пройдёт, отпуская тебя в холодную реальность комнаты… ты не обязан исполнять то долгое запутанное задание, вовсе нет, пойми, это только горячка… это не наяву...
На этот раз, наяву, Блисеро, живой или мёртвый, реален. Танац, сейчас малость чокнутый от страха, хочет подманить его, он больше не в силах ждать, он хочет знать что призовёт Блисеро через интерфейс. Какой визг, какое виляние покорной жопы может привлечь его обратно...
Но это привлекло лишь Русскую полицию. Имеется рабочее соглашение не покидать пределы 175-Штадта, о котором, конечно же, никто не сказал Танацу. Газовая фабрика пользовалась дурной славой места шумных сходняков, пока Русские не провели серию массовых облав. Последний гаснущий отголосок Хорала 175-Штадта скачет прочь по дороге, распевая некий жуткий гимн педерастии, типа,
Ямси-намси пуки-пук ий-ийе
Уж коль я дегенерат, так ты тем более...
– Теперь тут попадаетесь только вы, туристы,– грит лощёный гражданский с белым платочком в его нагрудном кармане, хмыкая в тени полей своей шляпы.– И, когда-никогда, шпион, конечно.
– Это не я,– грит Танац.
– Не ты, да? А ну-ка расскажи подробнее.
Такое вот попадалово по полной. Меньше, чем за полдня, Танац перешёл от нечего беспокоиться, ни даже думать о Блисеро, к постоянной необходимости иметь под рукой какое-то о нём пояснение перед всяким приблудным лягашом. Это стало одним из его ранних уроков каково быть обойдённым: ему не избежать последствий того, что сам себя подставляет, разве что случайно отвертится.
Например, на окраине Штеттина, случайно, группа Польских партизан, только что вернувшись из Лондона, по ошибке принимают полицейскую машину за ту, что перевозила одного анти-Люблинского журналиста в тюрьму, строчат по шинам, подбегают, убивают водителя, ранят следователя в цивильном, и скрываются таща Танаца как мешок картошки.
– Не я,– грит Танац.
– Блядь. Он прав.
Они сваливают его за дверь машины на привале ПеЭлов за несколько миль дальше. Его загоняют в загородку из колючей проволоки вместе с другими 1 999, которых ведут на запад, в Берлин.
Неделями, он едет на товарняках, вися по очереди снаружи назначенного вагона, пока внутри кто-то другой спит на высвобожденном им месте на соломе. Потом они меняются местами. Это помогает не уснуть. Ежедневно Танац видит с полдюжины ПеэЛов, что, задремав, валятся с поезда на всём ходу, и иногда смешно смотреть, но слишком чаще нет, хотя юмор ПеэЛов очень переменчивая штука. Он проштемпелёван на руках, на лбу и на жопе, обезвошен, протолкан, прощупан, пронумерован, предназначен, зачтён, не туда отправлен, проигнорирован. Он переходит из одной в другую бумажную хватку Русских, Британских, Американских и Французских надсмотрщиков, круг за кругом в оккупационном цикле, начиная узнавать лица, покашливания, пары ботинок на новых владельцах. Без карточки рациона или Soldbuch, ты обречён переводиться в партиях по 2000, из центра в центр, по Зоне, возможно навсегда. Так что, среди прудов и стоек забора в Мекленбурге где-то, Танаца ждёт открытие, что он не исключается ни из чего. Во вторую ночь по железной дороге его туфли украдены. Он слёг с глубоким бронхиальным кашлем и высокой температурой. Целую неделю никто не приходит посмотреть его. За две таблетки аспирина ему пришлось отсосать у дежурного, которому чем дальше, тем больше нравилось трение обросших бородою щек нагретых до 103°F об его ляжки, пышащее раскалённым жаром дыхание у себя на яйцах. В Мекленбурге Танац крадёт окурок сигареты у спящего однорукого ветерана и его полчаса бьют и пинают люди, языка которых он в жизни не слыхал, чьих лиц он так и не увидел. Жуки переползают по нему, слегка раздражаясь, что он путается под ногами. Его дневную пайку хлеба забирает ПеэЛ меньше него, но с видом имеющего полное право, Танац такой вид может лишь изображать—так что он боится наброситься на тощую спину в тряпье печёночного цвета, на жующую взъерошенную голову… а другие смотрят: женщина, которая рассказывает всем, что Танац пристаёт к её дочке ночью (Танац никак не может посмотреть ей в глаза, потому что да, он хочет стащить со стройной дозревающей милашки солдатские штаны на несколько размеров больше, сунуть член меж бледных мелких ягодиц, что так напоминают о Бианке, кусать хлебно-мякушные ляжки, дёргать длинные волосы, выгибая горло Бианки, заставить стонать, метаться головой, как она это любит) и ещё Славянин со скошенным лбом, который заставил Танаца рыскать за окурками после отбоя, жертвуя сном не столько ради шанса найти действительно окурок, сколько подчиняясь праву Славянина потребовать это—Славянин тоже смотрит—фактически, круг врагов, все наблюдали отнимание хлеба и неспособность отобрать. Их приговор ясен, ясность в их глазах, которую Танац никогда не видел на Анубисе, откровенность, которую не может избежать, не может отмахнуться… наконец-то, наконец он вынужден встретить лицом к лицу, буквально личным настоящим лицом, прояснённость, истинный свет того...
Мало-помалу, его припоминание того ракетного запуска в Хите становится отчётливей. Полировка огнём горячки, боль, снимают наслоения. Постоянно повторяющийся образ—грязно-коричневое, почти чёрное глазное яблоко отражает ветряную мельницу и рваную сеть ветвей дерева силуэтом… двери по сторонам ветряной мельницы распахнулись и тут же захлопнулись, как незакрытые ставни в бурю… в небе радужки одиночное облако, в форме беззубки, всплывает, очень пурпурное по краям, вспых взрыва, что-то ярко охровое на горизонте… ближе в нём словно рычащий пурпур вокруг жёлтого, что разгорается, утроба жёлтого затемнилась яростным изливом наружу, наружу брюхатым изгибом к нам. И странно (не затем, чтоб оборвать живописную сцену, но) довольно странно, когда доходит, ведь никаких ветряных мельниц нет в Люнебург Хите! Танац даже проверял, глянул по сторонам мгновенно, просто убедиться, нету никаких тут мельниц и близко, тогда, но с чего глаз Блисеро, глядя на Хит, отражает мельницу, а? Ну, честно говоря, сейчас там мельница не отражается, в нём отражена бутылка джина. Никакой бутылки джина тут в Хите тоже нет. Но ведь ветряк отражался. Как же так? Возможно ли, что глаза Блисеро, в которых Грета Ердман видела карты его Царства, для Танаца отражают прошлое? Такое и впрямь странно. Что бы ни происходило на тех глазных яблоках, когда туда не смотришь, просто утрачивается. Тебе останутся лишь фрагменты, оттуда-отсюда. Катье оглядывается через плечо на свежие рубцы от хлыста. Готфрид на утреннем построении, тело обмякшее как у Wandervogel, ветер относит его униформу широкой рябью назад от разветвленья его ляжек, волосы вьются на ветру, нахальная улыбка в сторону, рот чуть приоткрыт, челюсть вперёд, веки опущены. Собственное отражение Блисеро в овальном зеркале, состарившееся лицо—он собирается одеть парик, паж Драконихи с чёлкой, но повременил, всматриваясь, лицо спрашивает что? что ты сказал? парик отведён в сторону и чуть ниже так, что другое лицо в тяжёлых тенях парика почти неприметно… но присмотревшись, можешь различить выступы костей и скопления жира, начинают возникать сейчас, матово белая стрижка, маска в руке, поверх теней в порожнем колпаке—два лица оглядываются разом, и Танац, ты хочешь тут разобрать хоть что-то, мэн? Танац, разве не любил ты хлыст? Не были тебе желанны прикосновения и шёпот женских одежд? Разве не хотелось тебе убить ребёнка любимого тобою, убить с весельем, нечто настолько беспомощное и невинное? Поднявшее к тебе глаза в последнюю возможную минуту, с доверием к тебе, с улыбками, тянется губами поцеловать, как раз когда удар обрушивается на череп… что может быть лучше этого? Плач, что прорывается в твоей груди затем, тяжкое прибытие потери, потери навсегда, необратимый конец любви, надежды… теперь не отнекаться кто ты, в конце концов, есть… (но до чего же страшно принять его, лицо змия—раскинуть руки и ноги, и позволить пройти в тебя, в твоё истинное лицо, это убьёт тебя если—)