– Получите, ваш лохотрон в Филиалах,– Пират пытается сдобрить ноткой юмора, но не выходит. Он держит сейчас Катье словно, через секунду, зазвучит музыка, и они начнут танцевать.
– Но Люди никогда не полюбят тебя,– шепчет она,– или меня. Неважно, насколько плохо или хорошо устроить для них, мы всегда будем плохими. Понимаешь, в каком мы положении?
Он всё же улыбается, как человек ломающий театр о чём-то в самый первый раз. Зная бесповоротность такого движения, из класса таких же необратимых как выхватывание пистолета, он обращает своё лицо вверх и смотрит туда же, сквозь все неясно громоздящиеся сверху уровни, среда для преступной души любого сорта, любого гадостного товарного цвета, от аквамарина до бежевого, неутешительного, как солнечный свет в день, когда тебе хочется дождика, весь лязг производства и суета на всех тех уровнях, длящихся дальше, чем Пират или Катье могут различить в эту минуту, он подымает своё длинное, своё виноватое, своё навеки порабощённое лицо к иллюзии неба, к реальности давящей сверху тяжести, к её тверди и абсолютной жестокости, пока она прижимается своим лицом к лёгкой впадине между его плечом и солнечным сплетением, на её лице выражение примирения, ужаса согласного на разрядку, а закат продолжается, один из тех, что ненадолго подменяют лица зданий светло-серым, пепельно-мягкими высевками света блеющего над их внешними абрисами, со странно кузнечным заревом на западе, с тревогой пешеходов, заглядывающих в крохотную магазинную витрину на смутного златокузнеца занятого над его огнём работой, которому не до них, напуганных тем, что свет смотрится так, словно гаснет навсегда на этот раз, а ещё более страшащихся, что умирание света отнюдь не что-то частное, каждый на улице тоже увидел это… и когда становится темнее, оркестр в этой комнате и вправду, фактически, заиграл, сухо и строго… и канделябры всё-таки зажглись… Телятина по Флорентийски доходит в печах в этот вечер, а выпивка за счёт Заведения, и пьяницы в гамаках,
И весь мир чем-то занят, это сумерки становятся ночью!
Кто знает, какие улицы познали наши ботинки с утра?
Кто знает, сколько бросили мы друзей плакать в одиночку?
Однажды нам приходит пора
Вместе мотив этот день-деньской напевать…
Каждый танцует, в сумерки,
Прочь сон нехороший утанцевать...
И они действительно танцуют: хотя Пират никогда раньше не мог, очень хорошо… они чувствуют себя частью всех остальных, в их движении, и пусть им никогда не случиться быть вольно по полной, однако и это уже кое-что и не по стойке смирно… так что они растворяются теперь в торопливом рое этой танцующей Обойдённости, и их лица, милые, смешные лица, которые они носят на этом балу, увядают, как вянет невинность, угрюмый флирт, и потуги быть добрым...
* * * * * * *
Туман густеет в глотках узких улочек. В воздухе пахнет солёной водой. Мощёные улицы мокры после ночного дождя. Слотроп просыпается в выгоревшей кузнице, под связками закопчённых ключей, чьи замки все утеряны. Он спотыкается наружу, отыскивает колонку во дворе между кирпичными стенами и подвальными окнами, из которых никто не выглядывает, суёт свою голову под кран и качает помпу, смачивая голову столько, сколько считает нужным. Рыжий кот, вымогая мявканьем завтрак, преследует его от двери к двери. «Извини, Дружище». Завтраком и не пахнет, ни одному из них.
Он подтягивает Чичеринские штаны и направляется вон из города, покидая обрезанные башни, купола подпорченной ярь-медянки плывут наверху в тумане, высокие фронтоны и красная черепица, его подвозит женщина в пустой деревенской телеге. Песчаный чуб лошади дыбится и вьётся, а туман смыкается позади.
В это утро всё предстоит таким, как должно было видеться Викингам, что плыли этим великим водным лугом к югу, до самой Византии, вся восточная Европа их открытое море: поля расстилаются серо-зелёные как волны… у прудов и озёр, похоже, нет чётких границ… вид других людей на фоне океанического неба, даже и вооружённых, долгожданен, как парус после долгих дней плавания...
Народы в движении. Разливается великий, не знающий границ, поток. Volksdeutsch из-за Одера, выселенные Поляками и направленные в лагерь у Ростока, Поляки бегущие от Люблинского режима, другие возвращаются домой, глаза обеих партий при встрече их, прикрываются скулами, глаза куда старше того, что заставило их прийти в движение, Эстонцы, Латыши, Литовцы бредущие снова на север, вся их безрадостная овчина в тёмных узлах, ботинки в клочья, песни слишком безрадостны, чтобы петь, разговор ни о чём, Судетцы и Восточные Прусаки туда и обратно между Берлином и лагерями Пе-Элов в Меклебурге, Чехи и Словаки, Хорваты и Сербы, Тоски и Геги, Македонцы, Мадьяры, Влахи, Черкесы, Испанцы, Болгары взболтаны в текучие потоки по поверхности Имперского котла, сталкиваются, продвигаются бок о бок многие мили, утекают прочь, занемелые, безразличные ко всем стимулам кроме самых глубоких, нестабильность слишком далеко под их зудящими ногами,чтобы придать ей какую-то форму, белые кисти и щиколотки, невероятно изношенные, вытарчивают из их полосатых лагерных пижам, шаги легки как у водомерок по этой наземной пыли, караваны Цыган, оси, или колёсные чеки ломаются, лошади дохнут, семьи бросают средства передвижения у дорог для следующих, прийти пережить ночь, день, вдоль добела разжаренных Автобанов, поезда полны своими свисающими с вагонов, что громыхают над головой, жмутся в сторонку для армейских колонн, когда те пересекают, Белорусы озлобленные болью их пути на запад, Казахи бывшие в плену маршируют на восток, ветераны Вермахта из других краёв старой Германии, такие же иностранцы в Пруссии, как остальные Цыгане, тащат свои старые ранцы, завернувшись в армейские одеяла, что остались у них, бледно-зелёные треугольники сельхозработника нашитые на грудь каждой блузы подпрыгивают, плывут, в определённый час сумерек, словно огоньки свечей в церковной процессии—сегодня вроде направлялись в Ганновер, вроде должны были убирать картофель по пути, они гоняются за этими несуществующими картофельными полями уже месяц. «Разграблены»,– бывший трубач прихрамывает в общем потоке, опираясь на длинный отщепившийся от шпалы кусок древесины, его инструмент, невероятно помятый и блестящий, висит через плечо,– «всё общипали SS, Bruder, ja, до последней ёбаной картофелины. А зачем? На спирт. Но не пить, нет, спирт для ракет».—«Что за ракеты?»—«Нет! Но прикинь SS убирают картошку?»– Оглядывается в ожидании смеха. Но никого тут нет последовать, откликнуться на рулады его менее церемониального сердца. Они были пехотинцами и научились вздрёмывать пока нога не коснулась земли—в какой-то утренний час они разойдутся у края дороги, минутный осадок дорожной химии этих натруженных ночей, покуда невидимое кипение продолжается, в долгих разрозненных круговращениях—костюмы в тонкую полоску с намалёванными на спине крестами, излохмаченные флотская и армейская формы, белые тюрбаны, разномастные носки или вовсе никаких, платья в мелкую клеточку, шали плотной вязки с младенцами внутри, женщины в армейских штанах, обрезанных по колено, скребущие блох и лающие псы, что бегают сворами, детские коляски с высоко нагромождённой лёгкой мебелью в исцарапанной полировке, с выдвижными ящичками ручной работы, которым уже никогда ни во что не вдвинуться, украденные куры живьём и придушенные, трубы и скрипки в изношенных чёрных футлярах, постельные покрывала, фисгармонии, дедушкины часы с боем, наборы инструментов по дереву, для часовщиков, шорников, хирургов, картины розовых дочурок в белых платьицах, истекающих кровью святых, розоватых и пурпурных закатов над морем, котомки битком стекляшко-глазыми боа, куклы, улыбающиеся сквозь озверело красные губы, солдатики Алгевера ростом в три сантиметра, окрашены кремовым, золотым, синим, горсти клубники столетней давности замоченной в меду, что услаждала языки прапрадедушек, давно обратившиеся в прах, затем в серной кислоте, чтобы обуглить сахар, коричневый до чёрного, поперёк сласти, бессмертные исполнения на рояле, перфорированные в Vorsetzer свитках, чёрное бельё с ленточками, столовое серебро с каймой из цветов и винограда, гранёные графины свинцового стекла, нити янтарных бус… так передвигается население в открытом поле, хромая, маршируя, волоча ноги, кого-то и несут, тащатся среди развалин строя, Европейского буржуазного строя, не зная, что он разрушен навсегда.