Маргрета и Зигмунд прогуливались по тем же дорожкам в тени магнолий, сидели в креслах-качалках на концертах патриотической музыки… в дождь занимали себя карточной игрой в одном из публичных залов их Kurhaus’а. По вечерам они смотрели фейерверки—фонтаны, пенящиеся искрами ракеты, жёлтые взрывы звёзд в вышине над Польшей. Тот онейрический сезон... И не было никого на всех курортах прочесть хоть что-то в огненных знаках. Это просто весёлые огоньки, нервические словно фантазии, что перебрасывались из глаза в глаз, пробегая по коже как страусиные веера за 50 лет до этого.
Когда впервые заметил Зигмунд её исчезновения, или когда они для него начали выходить за рамки обычного? У неё всегда была наготове благовидная отговорка: медицинская процедура, случайная встреча давнего знакомого, задремала в грязевых ваннах, утратив чувство времени. Возможно этот неурочный сон и вызвал его подозрения в конце концов, после того, что ему пришлось вынести из-за её неусыпимости на Юге. Никак не под впечатлением историй про детей в местной газете, нет ещё. Зигмунд прочитывал лишь заголовки, да и то изредка, убить время.
Моритури видел их часто. При встречах они раскланивались, обменивались HeilHitler’ами, и Мичману доставалась пара минут поупражняться в Немецком. Кроме официантов и барменов, они были единственными людьми с кем он говорил. Возле теннисных кортов, в очереди к залу источника под тенью колоннады, у плавательного бассейна, на поединке цветов, на Венецианском празднестве, Зигмунд и Маргрета почти не менялись, он со своей—Моритури привык считать её Американской, улыбкой вокруг янтарного чубука его угасшей трубки… голова как Рождественский орнамент во плоти… как давно это было… она в жёлтых очках и в её шляпах как у Гарбо. И только цветы менялись у неё день ото дня: ипомея, цвет миндаля, наперстянка. Моритури привык предвкушать эти ежедневные встречи. Его жена и дочери ровно на противоположной стороне планеты, сам он сослан в страну, что угнетала его и сбивала с толку. Ему требовалась учтивость посетителей зоопарка, словарный запас разговорника. Он знает, что и сам тут за диковинку не менее любопытную. Своей Европейской лощёностью они его все зачаровывали: старые дамы в белом плюмаже на их шезлонгах, ветераны Великой Войны словно умиротворённые гиппопотамы отмокающие в стальных ваннах, их изнеженные секретари пронзительно перекликаются на Шпрудельштрассе, а вдали под арками лип и каштанов слышится неумолчно рыкающий углекислый газ в бульканье источника, исходя из смеси в огромных сотрясающихся сферах… Но Зигмунд и Маргрет очаровывали его больше всех: «Они казались такими же чужими там, как и я. У каждого из нас есть антенны, не так ли, опознавать своих...»
Однажды до полудня, случайно, он встретил Зигмунда, одного, статуя в твиде опершись на свою тросточку перед Ингаляториумом, с видом заблудившегося, некуда идти, да и желания нет. Не сговариваясь, они разом завели друг с другом разговор. Время пришло. Вскоре они зашагали, пробираясь в толпе больных чужаков, пока Зигмунд рассказывал о своих проблемах с Гретой, о её Еврейской фантазии, её исчезновениях. За день до этого он поймал её на лжи. Она пришла очень поздно. Руки тряслись мелкой дрожью, что никак не унималась. Он начал замечать подробности. Её туфли перемазанные чёрной грязью. Шов на её платье растянулся, едва не лопнул, хотя она теряла в весе. Но ему не хватило смелости выяснить напрямую.
Для Моритури, читавшего газеты, связь выскочила сразу же, как монстр из шипящих пузырьков в Trinkhalle, но у него не хватало слов, Немецких или каких-либо ещё, рассказать Зигмунду, и Моритури, Пивной Мичман, начал следить за ней. Она никогда не оглядывалась, но знала, что он неподалёку. На еженедельном балу в Kursaal, он ощутил, впервые, отчуждённость разъединившую их всех. Маргрета, глаза, которые он привык видеть скрытыми за стеклом противосолнечных очков, теперь обнажённые, жутко горели, не cводились и на миг c него. Оркестр Kursaal’а играл номера из Весёлой Вдовы и Тайн Сюзанны, старомодная музыка, и всё же, когда её отрывки нашли его годами позже на улице, по радио, они тут же вернули неописуемый привкус той ночи, они втроём на краю глубины, которую никому не измерить… некая прощальная миниатюра Европейских тридцатых, которых он никогда не знал… наряду с той, где у него определённая комната, салон во второй половине дня: худощавые девушки в платьях, тушь вокруг глаз у всех, мужчины с лицами выбритыми так гладко, учтивость кинозвёзд… тут уже не опереточная, а бальная музыка, усложнённая, баюкающая, чуть «осовременена», с элегантным вплетением новомодных музыкальных фраз… комната эта наверху, куда заглядывает предвечерний свет солнца, глубокие ковры, голоса, не произносящие ничего весомого, ничего усложнённого, улыбки так понимающи и снисходительны. В то утро он проснулся в мягкой постели, предвкушая вечер в кабаре с танцами под популярные песни любви исполняемые именно в таком манерно изысканном стиле. Его послеполуденный салон с его слезами украдкой, с дымом, с осторожной страстью, служил промежуточной станцией между удобным утром и комфортной ночью: это была Европа, это был задымленный городской страх смерти и, всего опаснее, это были легко читаемые глаза Маргреты, оставленные без ответа в Kursaal, чёрные глаза в той гуще драгоценностей и кивающих Генералов, с рычанием Brodelbrunnen за дверями, заполнявшим паузы в музыке как машины, что вскоре заполнят небо.
На следующий вечер, Моритури следил за ней в последний раз. Вдоль основного русла, под привычные деревья, мимо пруда с Германскими золотыми рыбками, напоминавшего ему о доме, через площадки для гольфа, где последние белоусые игроки дня пробивались через тенёта и ловушки, их клюшконосцы в аллегорической постойке смирно в сиянии заката, вязанки клюшек Фашистским силуэтом... Сумерки опустились на Бад Карму в тот вечер горячечно бледные: горизонт Библейской катастрофы. Маргрет была одета во всё чёрное, шляпа с вуалью покрывала почти все её волосы, сумка переброшена на длинном ремешке через плечо. Пока возможный пункта назначения сбегался в один, пока Моритури впутывался в силки, которые ночь начинала набрасывать на него, пророчество переполнило его словно речной ветер: где она и проводила свои исчезновения, а дети из тех заголовков были—
Они вышли на край прудка чёрной грязи: это подземное присутствие, древнее как Земля, отчасти замкнутое там, на Курорте, и в имени данном... Жертвой должен стать мальчик заигравшийся, когда все ушли. Волосами его был холодный снег. Моритури мог слышать лишь обрывки произносимых слов. Мальчик поначалу её не боялся. Может, не узнал её из своих снов. Это оказалось бы его единственной надеждой. Но они сделали это невозможным, его Германские надсмотрщики. Моритури стоял неподалёку в своей униформе, выжидая, расстёгивая китель, чтобы мог двигаться, хотя он не хотел. Наверняка они тут повторяли прерванное действо из времени более раннего...
Её голос начал повышаться, а у мальчика дрожать: «Ты был в изгнании слишком долго». Это прозвучало щелчком бича в полумгле: «Пойдёшь домой, со мною,»– вскрикнула она,– «обратно к своему народу». Тут он попытался убежать, но её рука, её рука обтянутая перчаткой, её лапа с когтями метнулась и схватила его за руку: «Ошмёток Еврейского дерьма. Не пытайся сбежать от меня».
– Но... – однако, под конец поднимаясь, в дерзком вопросе.
– Ты знаешь кто я, тоже. Мой дом есть формой Света,– переходя теперь в бурлеск, с чрезмерным Еврейским акцентом, актёрски фальшивым,– я обхожу весь народ рассеянный по лику Земли, отыскивая заблудших детей. Я есть Израиль. Я есть Шехина, царица, дочь, невеста, и мать Бога. И я заберу тебя обратно, ты черепок разбитого сосуда, даже если придётся тащить тебя за твой маленький обрезанный член—
– Нет…
Так что Мичман Моритури совершил единственный за свою карьеру героический поступок. Он даже не отмечен в его деле. Она схватила упирающегося мальчика, второй рукой в перчатке между его ног. Моритури бросился вперёд. Какой-то миг они раскачивались единой группой. Серая Нацистская статуя: могла бы называться «Семья». Никакой Греческой неподвижности: нет, они шевелились. Такое не тянет на бессмертность. В этом-то и отличие. Ограниченность существования, ничто не длится за пределы восприятия—никакой передачи последующим поколениям. Обречено, как случай с д’Анунцио в Фиоме, как сам Рейх, как несчастное создание, от которой мальчик теперь вырвался и убежал в сгустившийся вечер.