Он пришёл сюда, со своим прихрамыванием, неизменным, как золото, из холодов, лугов, тайны. Официально он подчинён ЦАГИ, Центральному Аэро-Гидродинамическому Институту в Москве. Приказом ему предписана техническая разведка. Но его настоящая миссия в Зоне дело личное, навязчивое и отнюдь—как ему слегка и по-всякому намекали его начальники—не отражающее интересы народа. И по мнению Чичерина, если подходить буквально, они вполне правы. Но ему не слишком ясны интересы предупреждающих. И у них могут найтись свои причины желать ликвидации Тирлича, что бы они там ни говорили. Возможно, их разногласие с Чичериным вызвано сроками, или мотивами. У Чичерина мотивы не политические. Небольшое государство, которое он создаёт в Германском вакууме, зиждется на настоятельной потребности, которую он уже и не пытается понять, на необходимости уничтожить Schwarzkommando и своего мифического сводного брата Тирлича. Происхождением он из породы Нигилистов: среди его предков сколько угодно бомбометателей и восторженных убийц. Он никак не родственник тому Чичерину, который заключал Договор Рапалло с Вальтером Ратенау. Тот был из давних деятелей, Меньшевик перешедший к Большевикам, и в эмиграции и по возвращении веривший в Государство, которое переживёт их всех, в котором кто-то придёт занять его место за столом, как сам он уселся вместо Троцкого—сидящие будут приходить и уходить, но места оставаться… вот и ладно. Теперь такое государство есть. Но опять-таки, есть и иное, чичеринское, смертное Государство, что продержится не дольше, чем составляющие его личности. Он связан, любовью и телесным страхом, со студентами погибшими под колёсами экипажей, с глазами исполненными преданностью бессонным ночам, с руками маниакально приемлющими смерть от абсолютной власти. Он завидует их одиночеству, их готовности продолжать в одиночку, вне даже военного подразделения, зачастую без любви или поддержки от кого бы то ни было. Его собственная верная сеть fräulein’ок по всей Зоне просто компромисс: он знает, в этом чересчур много удовольствия, даже если разведданные стоят того. Однако, предвидимые опасности любви, привязанности, слишком-таки легковесны, чтобы он на них пошёл, если бросить на чашу весов для сравнения с тем, что ему предстоит сделать.
В раннюю пору Сталина, Чичерина услали в отдалённый «медвежий угол», в Семиречье. Летом каналы ирригации потели расплывчатой лепниной по зелени оазиса. Зимой липкие чайные стаканы громоздились на подоконниках, солдаты играли в преферанс и выходили за дверь только поссать или пульнуть вдоль улицы в неосторожных волков из недавно модернизированной винтовки Мосина. Это был край пьяной ностальгии по городам, безмолвной Киргизской езды на лошадях, непрестанных толчков земли… из-за землетрясений, никто не строил выше одного этажа, так что город смахивал на фильм про Дикий Запад: коричневая грунтовая улица обставленная двух- и трёхэтажными фальшивыми фасадами.
Он приехал, чтобы дать живущим в этой дали племенам алфавит: они обходились исключительно словами, жестами, прикосновением, даже Арабских букв не было, чтоб вытеснять их. Чичерин координировался с местным центром Ликбеза, одним из цепочки «красных юрт», как их именовали в Москве. Молодые и старые киргизы приезжали с равнины, принося запах лошадей, кислого молока и анаши, рассаживались смотреть на доски заполненные меловыми знаками. Чопорные латинские символы были почти та же незнакомы Российским кадрам—рослой Галине в её списанном Армейском галифе и серых Казачьих рубахах… мягколицей, в завивке щипцами, Любе, её близкой подруге… Вацлаву Чичерину, в роли политического ока… каждый из агентов—хотя никто не смотрел на себя под таким углом—вводил НТА (Новый Тюркский Алфавит) в необычайно чуждой стране.
По утрам после завтрака, Чичерин обычно отправлялся в ту красную юрту, проведать строгую учительницу Галину—которая затрагивала пару отведённых женщинам частей в его натуре… в общем… часто он отправлялся гулять, а утреннее небо полыхало молниями: трепещущими, слепящими. Жуть. Земля сотрясается гулом ниже предела слышимости. Может показаться концом света, за исключением того, что это довольно обычный день в Центральной Азии. Удар за ударом во всю ширь неба. Тучи, некоторые очень чётких контуров, чёрные, рваные, плывут армадами в Азиатскую арктику, над необозримыми десятинами трав, столбиками коровяка, в зыбком колыхании насколько хватает глаз, зелёном и сером от ветра. Ошеломляющий ветер. Но он стоит посреди улицы, в его потоке, хватаясь за пояс, штанины взбиты и полощутся о его грудь, кляня Армия, Партию, Историю—всё, что привело его сюда. Он так и не полюбит это небо или равнину, этих людей, их животных. Не станет оглядываться, нет, даже на самых промозглых бивуаках его души, сталкиваясь в оголённом Ленинграде с неизбежностью своей смерти, смертями своих товарищей, никогда не обратится он к воспоминаниям о Семиречье, чтоб укрыться в них... Не слушал музыки, не отправлялся в летние вылазки… не видел в степи лошадь в свете угасающего дня...
И уж тем более не о Галине. Она не подходит быть даже «воспоминанием». Галина скорее уж нечто типа фигуры алфавита или процедуры при разборке винтовки Мосина—да, это как помнить, что надо удерживать спуск указательным пальцем левой руки, пока правая вынимает затвор, набор взаимно сцепляющихся предосторожностей, часть процесса между тремя ссыльными Галиной/Любой/Чичериным, в котором вырабатываются свои переходы, своя маленькая диалектика, пока не закончится, и не о чем вспомнить кроме структуры...
Её глаза прячутся в железных тенях, глазницы темны, словно от ударов без промаху. Челюсть у неё невелика, квадратна и выступает вперёд, нижние зубы показываются чаще, когда заговорит... Почти никогда не улыбается. Кости её лица крепко изогнуты и склёпаны. Аура её из пыли мела, хозяйственного мыла, пота. С отчаянной Любой на периферии, непременно, в своей комнате, у своего окна, миловидный беркут. Галина приручила её—но летает одна Люба, только ей ведомо падение длиною в версту, вонзание когтей и кровь, а её тощая хозяйка должна оставаться внизу в классной комнате, взаперти, скованная словами, течением и морозными узорами белых слов.
Свет пульсирует среди туч, Чичерин месит грязь улицы к Центру, получает румянец Любы, что-то наподобие поклона и салюта шваброй, взятой на караул комичным китайцем, чернорабочим по имени Чу Пень, непроницаемые взгляды одного-двух ранних учеников. Кочевой «туземец» учитель Джакып Кулан поднимает взгляд от навала пастельных изыскательских карт, чёрных теодолитов, ботиночных шнурков, сальников для трактора, свечей, наконечников тяги, стальных футляров для карт, обойм 7.62 мм, крошек и кусочков лепёшек, намеревается попросить сигарету, которая уже вынута Чичериным из кармана и протянута.
Он благодарит улыбкой. Так-то лучше. Он не уверен насчёт намерений Чичерина, ещё меньше в дружбе этого Русского. Отец Джакыпа Кулана погиб во время восстания 1916, при попытке убежать от войск Куропаткина и уйти через границу в Китай—один из 100 беглецов-кыргызов перебитых в один вечер возле русла высыхающей речки, которую наверно можно как-то отследить к северу, до нуля на маковке мира. Русские переселенцы, охваченные паникой чёрной сотни, окружили и поубивали более смуглых беженцев лопатами, вилами, выстрелами из старых ружей, что кому подвернулось. Обычный случай в Семиречье той поры, даже в такой дали от железной дороги. Они охотились на Сартов, Казахов, Кыргызов, Дунганов в то жуткое лето, как на дичь. Велся ежедневный подсчёт. Это было состязанием, добродушным, но не на шутку. Тысячи неугомонных туземцев отправились на тот свет. Их имена, даже число их, утрачены навсегда. Оттенки кожи, носимая одежда становились резонным основанием, чтоб посадить в тюрьму, избить, прикончить. Даже произношение—потому что слухи о Германских и Турецких агентах носились по этим равнинам, не без помощи Петрограда. Это национальное восстание полагалось делом рук иностранцев, международным заговором с целью открыть новый фронт в войне. Ещё раз Западная паранойя, на массивном основании Европейского баланса сил. Откуда тут было взяться Казахским, Кыргызским—Восточным—объяснениям причин? Разве не были туземцы счастливы? Разве пятьдесят лет Российского правления не принесли прогресс? Процветание?