Однажды она спросила его:
– Вы хорошо разбираетесь в полевых цветах?
– Не особенно.
– Люсиль сорвала в Бур-ла-Рен цветок и спросила у меня, как он называется. Я не знала, но сказала, что вы знаете все на свете. Я вложила цветок, – она потянулась за книгой, – в словарь и обещала спросить вас.
Аннетта устроилась подле него с большим словарем, куда запихивала письма, счета и все, что считала нужным хранить, осторожно раскрыла его, боясь, что содержимое разлетится по комнате. Аккуратно подцепив ногтем, он перевернул сухой, как бумага, листок и нахмурился.
– Вероятно, самый обычный сорняк, – сказал он.
Затем обнял ее и попытался поцеловать. Больше от изумления, чем из чувства долга Аннетта отпрянула, выронила словарь, и бумажки рассыпались по полу. Уместно было бы залепить ему пощечину, подумала она, но какое клише, к тому же сначала нужно встать с дивана. Ей всегда хотелось ударить мужчину по лицу, но желательно кого-нибудь покрепче. Момент был упущен. Она вцепилась в диван и, пошатываясь, встала.
– Простите, – промолвил он. – Это было чересчур прямолинейно.
Аннетта слегка дрожала.
– Как вы посмели?
Он поднял руку ладонью вверх:
– Аннетта, я вас хочу.
– Это невозможно, – сказала она, глядя на разлетевшиеся бумажки.
Его стихи лежали рядом со счетом от модистки, который она решила не показывать Клоду. А вот Камилю, подумала она, никогда бы в голову не пришло спрашивать, сколько стоит женская шляпка. Он выше этого и одновременно ниже. Она решила отвернуться к окну (хотя стоял такой же промозглый зимний день, как сегодня) и прикусила губу, чтобы не дрожала.
С тех пор минул год.
Они болтали о театре, книгах и общих знакомых, но на самом деле все разговоры вращались вокруг одного вопроса: когда она согласится с ним переспать. Она говорила то, что обычно говорят в подобных случаях. Он отвечал, что ее доводы устарели, так рассуждают люди, которые боятся самих себя, боятся быть счастливыми, боятся Господней кары, люди, задушенные пуританством и чувством вины.
Аннетта думала (про себя), что из всех, кого она знает, больше всех себя самого боится именно он, и не без оснований.
Она заявляла, что никогда ему не уступит, а спорить можно до бесконечности. Строго говоря, не до бесконечности, возражал Камиль, а до тех пор, пока мы не состаримся и не станем никому не нужными. Англичане занимаются этим в палате общин. На ее лице отразилось изумление. Нет, не тем, о чем она подумала. Если кто-то вносит закон, который вам не по нраву, вы встаете и начинаете излагать все за и против, пока депутаты не разойдутся или не закончится сессия. Это называется «заболтать закон» и может тянуться годами.
– С другой стороны, – заметил он, – я так люблю наши беседы, что готов проговорить с вами всю жизнь. Но, откровенно сказать, я хочу вас сейчас.
После того, первого случая Аннетта держалась с прохладцей, умело пресекая его поползновения. Нельзя сказать, что он рвался ее коснуться. И редко позволял ей коснуться себя. Если ему случалось нечаянно задеть ее, он всегда извинялся. Лучше так, говорил он. Трудно спорить с человеческой природой, и вечера порой тянутся так долго: девочки отправились навестить подруг, улицы опустели, в комнате слышен лишь стук часов и биение сердец.
Поначалу она собиралась положить конец этому недороману плавно, когда сочтет нужным. В подобных отношениях есть свои плюсы. Однако то ли Камиль проговорился, то ли кто-то из приятелей мужа догадался, но вскоре о них судачили все подряд. Клод не знал отбоя от любопытных гостей. Их обсуждали в гардеробных (если не в Шатле, то в гражданских судах, называя скандалом года среди людей среднего достатка), в модных кафе и министерствах. Сплетники не ведали об их спорах, изящно уравновешенных взаимных соблазнах, сомнениях, угрызениях совести. Она была привлекательна, не первой молодости, томилась скукой. Он был юн и настойчив. Конечно, между ними все уже было, а вы сомневались? Вопрос, как давно. И когда Дюплесси решит, что пора перестать не замечать очевидного?
Возможно, Клод был глух, слеп и нем, но святым он не был, как не был и мучеником. «Адюльтер» – отвратительное слово. Пришло время положить этому конец, решила Аннетта: покончить с тем, что не начиналось.
Почему-то ей вспомнилось, что до того, как они с Клодом завели обыкновение спать в разных спальнях, ей раз или два казалось, что она снова беременна. Думаешь, похоже на то, переживаешь странные ощущения, а потом из тебя идет кровь, и ты понимаешь, что ничего не было. Проходит неделя-другая твоей жизни, в тебе что-то растет, ровный поток любви перетекает из разума в тело, во внешний мир и грядущие годы. А потом все позади или никогда не начиналось: выкидыш любви. Дитя существовало только в твоей голове. Были бы у него голубенькие глазки? Каким был бы его характер?
Наконец этот день настал. Аннетта сидела за туалетным столиком. Рядом суетилась горничная, подкручивая и приглаживая ее локоны.
– Не так, – сказала Аннетта, – так мне не нравится. Меня это старит.
– Что вы! – с притворным ужасом воскликнула горничная. – Ни на день из ваших тридцати восьми!
– Мне не нравится число тридцать восемь, – сказала Аннетта. – Я люблю круглые цифры. К примеру, тридцать пять.
– Сорок – отличная круглая цифра.
Аннетта глотнула яблочного уксуса и поморщилась.
– Ваш гость прибыл, – сообщила горничная.
Ветер швырял в окно пригоршни дождя.
В соседней комнате дочь Аннетты Люсиль открыла новый дневник. Начнем сначала. Алый переплет. Белая бумага с атласным отливом. Закладка-ленточка.
«Анна Люсиль Филиппа Дюплесси, – вывела она очередным новым почерком, который как раз отрабатывала. – Дневник Люсиль Дюплесси, год рождения 1770, год смерти… Том III. Год 1786».
«В этот период моей жизни, – писала она, – я много думаю о том, что значит быть королевой. Но не нашей, а какой-нибудь трагической. Я думаю о Марии Тюдор: „Когда я умру и меня разрежут, они найдут на моем сердце слово: Кале“. Когда я, Люсиль, умру и меня разрежут, там будет написано: Ennui[4].
Вообще-то, я предпочитаю Марию Стюарт. Она давно уже моя любимая королева. Я думаю о ее ослепительной красоте среди грубых шотландцев. Думаю о стенах замка Фотерингей, давящих, словно края могилы. Какая жалость, что ей не случилось умереть молодой! Всегда лучше, если люди умирают, излучая молодость, и не думаешь, располнели ли они к старости и был ли у них ревматизм».
Люсиль сделала отступ, вдохнула и начала с новой строки.
«В ночь перед казнью она писала письма, отослала один алмаз Мендосе, другой – королю Испании. Запечатав письма, сидела с открытыми глазами, а ее женщины молились.
В восемь утра за ней пришел надзиратель. Преклонив колени на при-дье[5], она тихо читала отходные молитвы. Ее коленопреклоненные слуги смотрели, как она прошла в залу, вся в черном, с распятием слоновой кости в ладонях такого же цвета.
Триста человек собрались, чтобы увидеть, как она умирает. Она неожиданно для них появилась из боковой дверцы, и лицо ее было невозмутимо. Эшафот затянули черной тканью. Для нее оставили черную подушечку, преклонить колени. Но когда ее служанки выступили вперед и стянули с ее плеч черный плащ, оказалось, что под ним королева вся в красном. Она облачилась в цвет крови».
Люсиль отложила перо и задумалась о синонимах. Багряный. Алый. Карминный. Пурпурный. На ум приходили расхожие фразы: красной нитью, красная строка, красная цена.
Она снова взялась за перо.
«О чем она думала, когда преклонила голову на плаху? Пока ждала, что палач размахнется для удара? Мгновения шли, но ей они казались годами.
Первый удар снес затылок. Второй едва не отсек голову, залив эшафот королевской кровью. От третьего удара голова отлетела в сторону. Палач поднял ее и показал собравшимся. Было видно, что губы шевелятся, и так продолжалось еще четверть часа.