Я возвращалась, и фура становилась все больше. Потом я уже не ходила в степь, а просто отходила за колесо в то место, где отцу не видно, и писала.
В степи все погибает от скуки. Мы ели разваренные белые макароны-ракушки и пили водку. Стояла жара, и на жаре я не становилась пьяной, а становилась дурной и молчаливой. Отец тоже был угрюмый от водки, а потом, поворчав, засыпал на своем засаленном лежаке.
Днем гул степи застилает яркий непреодолимый свет. Ты смотришь на этот простор и ничего, кроме изумления, чувствовать не можешь. Изумления оттого, что степь бесконечна и она все лезет, лезет тебе в глаза. И нет в ней места, где от нее самой укрыться днем, ее необходимо терпеть, сознавать и принимать такой – великой, немного сиротливой и однообразной.
Ночь в степи оглушительна. Она черная, и стрекот в ней стоит такой, что вонзается в твое тело тысячью игл. Спать в ней тяжело, она как будто вся набрасывается на тебя. Ночная степь – это войско лучников, направивших на тебя свои черные электрические стрелы.
Трава все шепчет, шепчет о страшной опасности, сверчки вопят, и ночная духота делает твое тело осязаемым для тебя самой. Тебя словно кровью обливают в ночной степи, дурман от остывающей полыни и болиголова сливается с запахом твоего пота и других солоноватых выделений. В ночной степи ты знаешь свое тело на скудных истертых простынях. От этого страшно и мучительно болит голова. Ветер приносит запахи гари и дерьма. Степь наступает, и ты в кабине грузовой машины лежишь как голая, глядя в черное окно.
Насекомые в степи стрекочут, но их не видно. Птицы в степи пролетят, заигравшись, и исчезают в небе, в далекой тишине. В степи нет ничего, за что можно зацепиться глазу, в степи есть только даль. Иногда ветер принесет обрывок пластикового стаканчика, поднимешь его, и он рассыпается у тебя на ладони, как древний пергамент. В степи все рассыпается и тлеет. Отец выбрасывал окурки и бутылки от дюшеса прямо из окна, я спросила, почему так, он ответил, что степь заберет. Степь все забирала, и непонятно, куда оно все девалось. Все в ней рассыпалось и гибло, как если бы она была полем губительного звука, который на молекулярном уровне разрушает любой объект, который в нее попадает.
Отец любил степь. Наверное, потому, что она вся была безответным пространством. Она не прекращалась, и любую опасность можно было приметить издалека. В степи жили мелкие ужики и гадюки, но они боялись шума и не показывались. Иногда по степи шел комок перекати-поля. На ветру его движения казались немного животными, и сам он казался дышащим телом. Но комок был мертвый, хотя и сеял в своем движении белое сухое семя.
Знаешь, у отца не было ничего кроме степи, которую он понимал, как свой дом, он степь любил за простор. У него своего не было ничего. Место в гараже хранить фуру было не его, а так, чье-то. Чтобы его занять, он брал маленький исцарапанный Samsung и сначала куда-то писал эсэмэски. Знак пробела в SMS он ставить не умел, как не умел менять и строчную на прописную. Поэтому все его эсэмэски были с маленькой буквы через точку. Как велосипедная цепь. Когда ему не отвечали, он звонил, чтобы спросить, свободно ли место на стоянке. Ему не отказывали никогда, и он закатывал свой МАЗ на стоянку, чтобы почистить салон и отремонтировать. Ремонтировать всегда было что, в этом уж не сомневайся.
МАЗ тоже был не его. Он его взял у кого-то поездить, заработать денег. Чтобы купить свою машину, нужно было много денег, а они у него не держались. Он любил этот простор за то, что на него не нужно было тратить, чтобы иметь его у себя и видеть его бесконечно. Простор был просто так, и отец искренне не понимал, как мир может быть настолько скуп к нему.
Ходили слухи, что скоро установят систему «Платон» и тогда придется платить не только диспетчерше, но и государству. За что платить-то, спрашивал отец. Говорят, они на эти деньги починят дороги, говорят, что мы их своими грузами разрушаем. Но на что дороги есть, cпрашивал он. Они на то и есть, чтобы по ним ездили. А дорога, она чья, она государственная, а следовательно, принадлежит человеку, водителю и дальнобойщику. Я плачу Раисе и числюсь в дальнобойной конторе, там с меня взимают налог. С чего тогда я должен платить еще за дороги? Мы вот въедем в Волгоградскую область, посмотришь, какие у них там дороги. Волгоград я называю Козлоград, потому что там злые менты и дороги там не ремонтируют, а так – тяп-ляп и готово. А если я по этому тяп-ляп проеду на своем Братане? Конец ремонту. Потому что все нужно делать по уму и надолго. А не как эти козлы. Въезжая в Волгоградскую область, он начинал громко материться. Я на собственной заднице чувствовала разницу: дорога была настолько плохая, что отец останавливался каждые семьдесят километров, чтобы отдохнуть от тряски. От тряски не хотелось есть, а курить во время такой езды было совсем противно. Но мы все равно курили одну за одной. Не для удовольствия, а от скуки и бессилия перед волгоградской дорогой.
В гараже мужики говорили, что дальнобойная реформа не только обяжет его платить по полтора рубля за километр. К ней привяжут системы слежения за отдыхом и работой водителей. С помощью этого устройства за отцом будут следить: сколько он едет, а сколько отдыхает. При переработке эта система будет автоматически взимать штраф. Я ведь частник, говорил отец. Мне отдыхать некогда, нет оклада, как у магнитовских мужиков. Вон магнитовские едут на немецких MANах, когда надо – спят, когда надо – едят и срут. У них там камера-регистратор стоит в кабине. Они как кролики, все делают по расписанию. И делают, я тебе скажу, неторопливо. Они спят – контора платит. Мне спать нельзя, говорил он. Мой час сна дорого стоит. Меньше посплю, дольше проеду, а значит – быстрее привезу и уже можно обратно собираться. Звонить Раисе, спрашивать, что у них там по грузам есть. Почему я, свободный человек, должен ехать тогда, когда мне сказали ехать, и не ехать, когда мне сказали не ехать.
Он был не жадный, денег ему было не жалко ни на что. Он просто не умел с ними обращаться. А за МАЗ он раз в месяц давал кому-то тысяч пятнадцать или двадцать, еще на столько же его ремонтировал и мыл. У него и документов не было на этот МАЗ. Как и на «Ладу-девятку» у него не было документов. Он просто взял машину у какого-то знакомого и раз в месяц давал ему поездить и немного денег.
Однажды, по дороге с трех рейсов домой он положил весь свой заработок под чехол пассажирского сиденья и опустил оба окна. Была середина весны. Знаешь, как цветет степь весной? Полынь вдохнешь, и тебе конец, ты уже вдыхаешь в себя степь. Еще этот розовый кустарник, у него мелкие цветы, как острова розовой дымки цветут. Вдохнешь этот запах, не то чтобы почувствуешь волю, но почувствуешь, как будто тоску вдыхаешь. Грустное сиротство. Он открыл все окна в кабине, чтобы вдыхать степь, чтобы чувствовать это сиротство. Включил магнитолу, дискового проигрывателя у него так и не было, нашел в бардачке кассету «Золотые хиты Михаила Круга». Включил ее и ехал по своей воле. Ехал и пел… не то чтобы пел, но подвывал радостно. А потом боковым зрением увидел, как рыжеватые птицы выпархивают из его окна. Это степь вырывала из-под чехла пассажирского сиденья его заработок. Где потом искать эти пятитысячные, степь их себе забрала.
2
Я сказала тебе, что степь из окна самолета похожа на мягкий живот. На деле же она твердый, спрессованный ветром бежевый песок. Она тяжелая. Смотришь на нее из окна: кажется приветливой, попросишь ее – спрячь меня за бугром в своей белой траве, и она поманит тебя складкой своего живота. Ты будешь долго идти к бугру, и окажется, что он плоский и твердый и нет за ним места, где спрятаться.
Пластиковая лента от магнитофонной кассеты зацепилась за острую крепкую травку и свистит на ветру. Она уже вся голубая, выгорела на солнце, и травка кивает под ветром. Кивает по-человечески, обреченно. Все здесь двигается и идет куда-то. Ветром гонит облака, ветер тащит обрубок пластиковой бутылки. Кто-то этот обрубок использовал как черпак. Он тащится, тащится, и слышно бесконечный шелест всего, что здесь есть вокруг. Шелест к тебе обращается, но тебя он не слышит. Тебе страшно от слепоты жестокой южной природы. Но ты не бойся.