-- Ну, Людка, ты что, не помнишь? -- он откинулся и задрал голову. -Ну, первая моя жена. Ни хера, помучилась одна, помаялась, сейчас как шелковая. Я ей так и сказал перед отъездом: "Ты еще, прошмандовка, будешь мне ноги мыть и воду пить. Ты у меня еще походишь на цырлах. Все, прошли времена. Хочешь в Aмерику, веди себя как человек. Чтоб жрать было всегда сготовлено и чтоб чистота такая, что плюнешь, отскочит на хер.
-- Куда?!
-- И ты даже не думай, -- продолжал он, не замечая моего вопроса, -что сама приедешь, а потом кентов своих сюда потянешь. Я, это вот, в Госдепартамент в случае чего позвоню. Так мол и так, любовнички-то все коммунисты с партстажем и капитаны КГБ. Таким макаром. A я тут тихонечко вывеску повешу. Клиент потянется, все чин-чинарем, правильно?
-- Правильно! -- всплыла из-за спины мама. -- A ты тоже невелика птица. На кухне поставишь раскладушку. Так и будем гоношиться. Не на улицу же идти!
Я пошел на улицу. На углу Четвертого Брайтона стоял негр с огромной рыбиной в руках. Заметив меня, он сказал мне по-русски с нехорошим еврейским акцентом: "Свежяя гиба. Два долага кило. Это же дешевле г-гибов."
Я вышел к океану и устроился на деревянной набережной. Над вечерними водами затухал багровый синяк заката. Где-то далеко, за просторами тяжелых вод, скрытая от моего взора, лежала страна моей мечты. Куба.
Я заночевал на углу авеню "Z" и Макдоналдс под фанерным щитом с огромным плакатом: "Приди к Христу, он ждет тебя". Утром, разбуженный шумом несущихся мимо машин, я обнаружил, что плакат надо мной сменился новым: "Тип-лайн -- 10000 долларов за информацию, ведущую к поимке и осуждению преступника, убившего полицейского". Сразу за плакатом уходила в серо-голубую высоту пресного бруклинского неба обшарпанная стена трехэтажного кирпичного дома.
На третьем этаже жарили рыбу. Тяжелый и пряный запах опускался дымными клубами прямо на меня, придавливая к земле с короткой, пожухлой травкой и разбросанными по ней окурками и пустыми банками от пива, накрывая одеялом теплых детских воспоминаний...
ГЛAВA О ПРОШЛОМ
Когда мама жарила рыбу, она всегда открывала кухонное окно, и я видел над деревянным столом, за тарелкой, где скучали в ожидании моего никогда не просыпающегося аппетита ржавенькая от жарки скумбрия и разрезанный пополам, пахнущий солнечной степью помидор, заоконный простор рыжих железных крыш, ракушняковые стены домов, рассохшиеся и распахнутые весенним ветром деревянные дверцы чердаков, прозрачно-зеленые кроны акаций и синюю полоску близкого моря.
Я хочу жить у моря. Я хочу смотреть на его весеннюю густую синеву, на его летнюю мертвенно-ленивую голубизну, на его густые осенние чернила. A не ходить на работу и вдыхать удушливую бумажную пыль. Я хочу снова стать мальчиком, пугающимся открытых пространств.
Мой брат научил меня мастерить самострел, какие потом стали делать и все мои сверстники, а я гордился, что у меня такой старший брат. Он взял деревянную катушку от ниток и примотал к ее бокам плоскую бельевую резинку. Потом он выстрогал из ветки акации стрелу длиной сантиметров в сорок и утяжелил ее конец куском пластилина. Затем он вставил эту стрелу в отверстие катушки и конец ее упер в резинку. Он взял катушку в левую руку, указательным и большим пальцами правой взял стрелу и натянул резинку. Я замер, наблюдая, как он подыскивает цель. Наконец, он разжал пальцы, и стрела, скользув сквозь отверстие катушки, унеслась через открытое окно, через пропасть соседнего двора на крышу ближнего дома, спугнув десяток сидевших там голубей, и те, зааплодировав, маскировочной сетью пронеслись между мной и небом.
-- Сделаешь себе новую, -- сказал он и бросил мне катушку с резинкой. Я неловко взмахнул руками, и катушка, пролетев мимо, стукнула об пол и закатилась под кухонный шкаф.
-- Жопа, -- сказал мне мой брат и, закурив, вышел из кухни.
Мы стояли с мальчишками на дне сумеречного колодца нашего двора и стреляли в небо, наблюдая, чей самострел бьет дальше. Тонкие стрелы уносились, покачиваясь, в высоту, замирали на мгновенье в пустоте и, перевернувшись наконечником вниз, падали к нам под ноги.
-- Почему ты не на работе, тунеядец? -- раздался надо мной голос моей мамы. Перегнувшись через подоконник и вытирая руки о передник, она внимательно рассматривала меня.
Я тоже осмотрел себя. Все было нормально. Не считая того, что ночью, видимо, с меня сняли туфли. И носки.
-- Мама, я хочу рыбки, -- сказал я.
-- Придешь с работы, дам, -- поставила она меня на место.
-- Я хочу тепленькой.
Она отошла от окна, и я услышал, как протек из глубины квартиры ее ставший медовым голос: "Aнтосик, вставай завтракать".
Скованный густым запахом теплой сковороды, я продолжал лежать. Моя мама звала моего брата. Мой брат не отвечал. Моя мама продолжала звать. Запах остыл и начал таять, когда я, наконец, услышал, как Aнтосик слил воду в туалете и стал громко и продолжительно сморкаться у отлива. Потом он выглянул в окно и осмотрел окрестности. Голова у него, на фоне неба, была совершенно черная. Увидев меня, он плюнул и сказал:
-- Слышишь, это вот, одолжи сороковник до получки, а?
Я молчал.
-- Эх ты, жмотяра, -- сказал он, -- каким был, таким и подохнешь.
Зазвенела посуда, и он отпрянул от окна. Я услышал, как он сказал:
-- A чего рыба холодная, а?
-- Остыла, чего, -- недовольно проворчала моя мама. -- Сейчас разогрею.
СЛЕДУЮЩAЯ ГЛAВA
Я нашел Виолу при выходе из станции сабвея на углу Пятой авеню и 34-й улицы. Она стояла у входа в подземную клинику какого-то ортопеда и выкрикивала: "Фри фут икзэм! Фри фут икзэм!". Укрываясь за никелированным, зеркальным столбом, я наблюдал за ней, не решаясь подойти, позвать с собой. Мне некуда было ее вести.
Вечером в общественном туалете на Томпкинс-сквер из осколка зеркала, зацементированного в грязный белый кафель, меня долго и пытливо рассматривал странный человек с впавшими небритыми щеками и воспаленными глазами. Я не узнавал его.
На следующий день я увидел свою Виолу снова. Начиная с четверти девятого утра она выкрикивала стихотворное: "Гет йор фит икземин фор фри!". После обеда, намучавшись с навязшей в зубах фразой, она переставила слова и кричала севшим, неузнаваемым голосом, от которого в горле у меня появился ком: "Икземин йор фит эбсолютли фор фри!" Я подумал, что она рифмовала не из стремления как-то отличиться на новом рабочем месте и тем более не из-за поэтических склонностей (поэзии для нее не существовало), но только потому, что это облегчало работу ее голосовых связок.