– Будет, как хочешь! – сказала она медленно. – Я должна тебе за то всё, что ты безвинно вытерпел, а если свет захочет чернить меня и обвинять, я смиренно вынесу. Не запрусь в монастыре, хотя облачения цистерцианки не сброшу и покаянием не пренебрегу. Приказано всё прощать, чтобы Бог вин наших не помнил. Приказано прощать, – прибавила она, – над этим нужно работать, чтобы победить собственное сердце.
Когда я благодарил её, она отправила меня, обняв за голову, и вышла, вытирая слёзы.
На другой день я хотел выходить из замка, когда в воротах меня встретил Слизиак. Хотя теперь я его не боялся, но с прошлых вемён имел какое-то отвращение к этому человеку и отделаться от него не мог. Я поздоровался довольно холодно.
– Я шёл к вам, – сказал он, взяв меня за руку, и, поглядев мне в глаза, добавил: – Не хмурьтесь на меня. Слугой я был и есть, не из тех слуг, что служат ради денег, но для сердца. С пелёнок я любил её ребёнком, поэтому готов был для неё хоть травить и убивать, а когда приказывает любить, ради неё люблю, так же как ненавидел.
Он вздохнул.
– Чудеса случаются, – говорил он, видя, что я не думаю его прерывать. – Моя пани ищет дом в городе, чтобы его купить… но без вас теперь ничего делать не хочет. Для Навойовой лишь бы какой дом приобрести не годится, он должен быть каменицей, которой бы не Гастолды, ни Тенчинские не постыдылись. Брат её – губернатор в Киеве, после Семиона Олелковича. Я нашёл на рынке дом после Рейзеров, Под золотым колоколом, но колокол на наш щит переделаем. Пойдём глянем.
Слизиак улыбнулся, он теперь был таким сердечным со мной, таким послушным, что я начал немного мечтать.
Мы шли под золотой колокол, который я знал издалека, но что в нём делалось внутри, совсем не знал. Дом был мещанский, но принадлежал к зажиточным, поэтому нашлось где разместиться на широкую ногу. Огромных сеней, тёмных лестниц, внушительных сводчатых комнат хватило бы и для более многочисленного двора. Мне всё это показалось хорошим и самым лучшим, я был рад, что Навойова приобрела этот дом. Я предпочёл бы для неё отдельно стоящий дом с садом, в отдалении от рыночного и уличного шума, но найти такой было трудно. Лучшие кирпичные дома стояли в центре города, в садах же домики были все деревянные.
Но Тенчинские также имели три дома, которые стояли среди мещанских, и не жаловались на это. Под золотым колоколом внизу была лавка, но ту было легко закрыть и переделать в жилую комнату.
Так, осмотрев со Слизиаком будущее наше приобретение, очень обрадованный им, я хотел идти теперь сразу в монастырь, на что он не согласился.
– Придёшь завтра, – сказал он, – сегодня она должна пережить то, чего не любит: свои денежные и имущественные дела завершить, чтобы быть свободной. Такого конца я никогда не ожидал, но Бог милостив, такой лучше всего.
Тогда жизнь моя, хоть внешне никаких перемен не претерпела, в действительности изменилась так, будто после чёрной ночи наступил рассвет. Слизиак хорошо сказал – действительно свершилось чудо; у меня не было достаточно слов и молитв, чтобы благодарить Бога.
Но разве эта бедная женщина, которую я звал своей матерью, столько раз в жизни подхвачиваемая разными течениями, так дивно меняющаяся, могла выдержать в этом новом решении?
Я содрогался от этого.
Когда я снова прибыл в монастырь, я нашёл её, слава Богу, совсем не изменившейся, спокойной, довольной тем, что стало.
– Слизиак мне рассказывал о новом доме, – сказала она. – Комнаты внизу будут для тебя, даже если ты в них постоянно не будешь жить, всё-таки они будут твои. Видишь, я соглашаюсь на то, чтобы ты не бросал службу у королевичей, это мне больше всего стоит, но для твоего будущего это может пригодиться… пусть так будет.
В то время, когда дом под золотым колоколом приводился в порядок и очищался, Навойова оставалась в монастыре. Я ежедневно приходил туда за приказами, чтобы повидать её, рассказывая о всей моей жизни.
Она была уже так спокойна, что не только о дворе терпеливо слушала, когда я ей рассказывал, но сама меня расспрашивала. Только когда я говорил о короле, она отворачивала голову и молчала.
Именно в это время на дворе произошли большие перемены, потому что королевича Владислава должны были потерять, ибо, как я говорил, его забирали в Чехию.
Одни жалели о нём, потому что, как самый старший, говорили, он должен был наследовать отцу, а его большую доброту также не хотели потерять; другие утверждали, что он для поляков был бы слишком мягким, и лучше было, что его забирали в Чехию, где своим миролюбивым умом сглаживал бы споры и конфликты и мирил людей, ссорящихся друг с другом.
Было решено, что ксендз Длугош будет его компаньоном.
Между тем верховное управление королевичами получал Шидловецкий, я – надзор и присмотр, а в видах на будущее уже тогда ставили того славного Каллимаха, рекомендованного Грегором из Санока.
Здесь мне сперва, прежде чем опишу отъезд королевича, надлежит вспомнить, что в то время наш пан лишился одного из лучших, вернейших своих слуг, ксендза Лутека из Бжезия, того самого, которого молодым ещё, жестокий Свидригайлло, когда тот приехал к нему в посольстве от Ягайллы, за слишком смелое слово оскорбил пощёчиной.
Муж был умный, учёный юрист, горячего темперамента, любящий панскую жизнь, поэтому всегда жадный до денег, и охотно гостил на дворах при князьях. Немало посольств, трудов и трактатов прошло через его канцелярские руки и к подписании мира с крестоносцами он тоже приложил руку.
Можно сказать, что он умер на поле боя, потому что это случилось среди сейма, когда он горячо выступал против Дерслава из Рытвиан, Сандомирского воеводы; его так поразила эпидемия, что он скоро упал, ослабев, и на руках его понесли домой, где вскоре отдал Богу душу.
Король о нём несказанно жалел, потому что такого верного, преданного и сведущего во всех делах человека найти другого было невозможно.
Я слышал, как ксендз Длугош горько его упрекал в том, что не наказал примерно Магдалену Морштынову, жену Ежи, купца и мещанина краковского, которая чуть ли не открыто перешла в иудейскую веру и привела с собой в синагогу сыновей. Это было большое горе, но в тёмном деле правду найти трудно. Одни отрицали, другие утверждали, что она действительно перешла в еврейскую веру.
Её не призвали на духовный суд, убили дело молчанием, когда ксендз Длугош громко кричал о том, чтобы показать пример и женщину-отступницу публично сжечь на рынке.
Он бы и сделал это из непомерного рвения, если бы имел власть, но ксендз Лутек предпочёл покрыть скандал молчанием, утверждая, что мучеников плохого поступка делать не нужно, потому что они от этого вырастают.
Когда из Праги прибыли чешские послы, предлагая речью корону того достойного родственного нам королевства пятнадцатилетнему сыну Владиславу, для нашего короля это был великий и торжественный день, который равнялся победе, одерженной в бою.
16 июля, в воскресенье, в замковой зале, которую как раз докончил расписывать Ян Великий, красивый, как ангел, королевич, принимал чешское начальство и так чудесно говорил с ними на польском языке, что речью, голосом, фигурой, равно как и всей своей особой, восхитил слушающих. Я видел архиепископа Гнезненского Яна, когда под конец этой речи он расплакался и должен был вытирать слёзы. Плакала королева, сам пан был взволнован, и позже благодарил Длугоша за воспитание, признавая ему ту радость, какая была от королевичей.
С отправкой в Прагу молодого короля не затягивали; он ехал с большой и превосходной свитой, на которую, равно как и на первые потребности нового королевства, Казимир не жалел денег.
Мне в то время легко было его сопровождать, потому что и молодой господин этого желал, и ксендз Длугош уговаривал, но из-за матери и по причине той особенной милости, какую показывал мне Ольбрахт, которому я обещал служить, я не хотел покидать Кракова.
Как дошло до того, что самый младший и самый трудный из них всех в воспитании, Ольбрахт, выбрал меня поверенным и, могу сказать, приятелем, о чём я не хлопотал, объяснить этого не могу.