Утром он снял шину и позволил руке безвольно висеть. Поднимать ее пришлось только один раз, чтобы отдать честь офицеру, проверявшему его документы на вокзале. Когда поезд тронулся, он снова наложил шину.
До Надьбочко он добрался к вечеру. Там его должен был ждать гусарский караул.
6
С полустанка они двинулись по дороге через заснеженные поля, пока не въехали в долину, густо поросшую сосняком. На ветвях сверкала молочно-белая ледяная короста; когда дул ветер, раздавался легкий стук. В уголках глаз и на ресницах у Люциуша замерзали слезы, шарф, которым он укутал лицо, заиндевел. Обвязав уздечку вокруг здоровой руки, он пытался зафиксировать сломанное запястье, но узкая колея была твердой как железо, и кони время от времени на ней спотыкались. Когда боль сделалась невыносимой, он крикнул гусару, чтобы тот остановился.
Порывшись в рюкзаке, он нашел ампулы с кокаином и морфием. Они замерзли; пришлось сунуть в рот, чтобы отогреть. Он вколол кокаин прямо в место перелома, подождал чуть-чуть, собираясь вколоть и морфий, но передумал. Нет. Лучше экономить; неизвестно, сколько еще придется добираться.
Дорога шла вверх; путь по долине был крутым, но широким. Скоро они достигли перевала, заросшего лесом. Дорога пошла вниз, влилась в очередную долину и продолжила идти под уклон. Они проехали въезд в деревню, отмеченный коряво нарисованным черепом и словами FLECKFIEBER!!! – тиф – и СОЛДАТ! СТОЙ! НЕ ЗАХОДИ! СМЕРТЕЛЬНАЯ ОПАСНОСТЬ! по-немецки, по-польски и, предположил он, теми же словами по-румынски, по-русински и по-венгерски.
Гусар перекрестился; хотя они проезжали в стороне от въезда, он обогнул его еще с большим тщанием. Как будто оттуда могло выскочить и напасть на них что-то клыкастое и когтистое.
Люциуш снова почувствовал пульсирующую боль в руке. Он опять велел гусару остановиться, снял колпачок с иглы, разбил ампулу и вколол морфий в запястье.
Лес поредел. Они ехали через пустые поля, обезображенные войной. Воронки от снарядов, заброшенные брустверы, окопы. С дерева что-то свисало – тело, почти полностью обледеневшее. В конце поля лежали какие-то темные кучи; казалось, что это валуны, но, приблизившись, Люциуш увидел, что это заледеневшие лошади. Их было около пятидесяти, запорошенных снегом. На мордах распускались причудливые темно-красные бутоны. В лесной тени поодаль, кажется, лежали и другие. Гусар осадил коня.
Под одним из седел трепыхался обрывок ленты, и на нем еще можно было разглядеть буквы k.u.k.
Kaiserlich und königlich. Императорская и Королевская. Его армия. Люциушу стало страшно.
– Казаки?
В глубине леса плясали тени. Он видел всадников, таких, как те, что часто являлись ему в детских снах. Потом – только стволы деревьев.
– Казаки не казнят лошадей, – с презрением сказал гусар из-под своей маски. – Это австрийцы отступали.
Люциуш поначалу не понял. Но ему было неловко выказывать свое невежество, и только потом он вспомнил рассказы о поражениях, о том, как животных убивают, чтобы они не достались неприятелю.
Ближе к сумеркам они встретили первых беженцев, семейство с маленькой тележкой, бредущее по заснеженной дороге. Четверо детей, двое сидели на тележке, двое шли рядом, лица запеленуты, как у мумий, куртки набиты соломой так, что почти лопались по швам.
Гусар по-венгерски приказал им остановиться. Он показал на тележку и что-то сказал. Женщина запротестовала. Люциуш не понимал, что именно она говорит, но смысл был ясен: ничего там нет, старое тряпье, и все. Гусар спешился, подошел несколько скованным шагом к тележке и стал в ней рыться. Женщина стояла рядом. Nincs semmink! – кричала она, молитвенно простирая ладони. Nincs semmink! Nincs semmink! Но гусар уже обнаружил то, что она пыталась скрыть. Он стал вытаскивать их по одному – кроликов, дергающихся, с выпученными глазами; их дыхание поднималось паром, длинные лапы сучили в воздухе.
Дети закричали сквозь обмотки на лицах. Гусар протянул Люциушу теплого кролика, держа его на вытянутой руке, словно жрец священную жертву. Люциуш помотал головой, но гусар все-таки швырнул кролика в его сторону, и Люциуш поймал его здоровой рукой, прижал к груди. Он не знал, что делать. Он хотел вернуть его беженцам, но чувствовал, что гусар наблюдает за ним сквозь тонкие прорези своей кожаной маски.
Он засунул брыкающегося кролика под шинель. Кролик выкарабкался наружу. Он поймал его за лапу и на этот раз упихал под рубашку, где, то ли от ужаса, то ли от какой-то физиологической перемены, вызванной соприкосновением с теплой человеческой кожей, тот выпустил струю, которая потекла по животу и под брюки. Люциуш чувствовал, как сердце кролика бьется, ударяясь о его грудь. Он не понимал, почему гусар не убил кроликов прямо там, хотя, учитывая присутствие детей, это казалось почти что добрым поступком.
Он не взглянул на семейство, когда они двинулись дальше.
Они вернулись на дорогу. Еще через час гусар остановился и медленно спешился – еще скованнее, чем в прошлый раз. Он стал возиться со штанами, видимо, чтобы помочиться, и Люциуш отвернулся, чтобы его не смущать. Но прошло несколько минут, а он так и стоял. Люциуш оглянулся. Что-то было не так. Еще через минуту Люциуш услышал, как он ругается, потом постанывает, как будто тужится, и, наконец, сдается и снова залезает в седло.
Ближе к вечеру они въехали в пустую деревню и остановились в заброшенном доме. Со стен все было содрано; на кухне пусто, дверцы шкафов распахнуты, на полу груда разбитой посуды. В открытом ящике лежала икона святого Станислава Польского, как будто ее там спрятали, а потом нашли.
Польша, подумал Люциуш. Галиция. Где-то в лесах они, видимо, пересекли границу. На столе почему-то стояла красивая керамическая музыкальная шкатулка с незнакомой мелодией. Кровать разворошили, вытащив из матраса всю солому.
Они завели лошадей внутрь, в столовую. Собрав остатки соломы и отодрав последние сохранившиеся дверцы шкафчика, гусар разжег огонь, убил и освежевал кроликов и сварил их в котелке, который был до того приторочен к его седлу. Без маски его лицо выглядело осунувшимся и усталым; Люциуш обратил внимание, что он почти не ест.
– Вы нездоровы? – спросил он, набравшись смелости.
Тот хмыкнул, но не ответил. Поев, они легли, не раздеваясь, под одним одеялом. Люциуш не засыпал. Анестезия начала отходить, и запястье пульсировало болью. Он жалел, что отправился в путь. Далеко ли до Лемновиц? Кокаина у него оставалось еще на день. Он все время крутил онемевшими пальцами, снова беспокоясь, что нерв может оказаться сдавленным. Но в комнате было очень холодно, он и на другой-то руке пальцев почти не чувствовал.
Он еще не заснул, когда гусар пошевелился, встал и подошел к стене помочиться. Как и в прошлый раз, он стоял долго, пять минут, если не дольше, пока не начал стонать, а потом бить себя по бедрам, или по низу живота, или по пенису – Люциуш не видел, видел только, что делает он это с возрастающей яростью.
Люциуш сел.
– Капрал?
Тот замер. Кулаки его были сжаты. Он поднял их над головой и застонал.
– Капрал? – снова сказал Люциуш. И после, очень нерешительно, впервые в жизни, произнес: – Я врач.
Гусар не ответил. Он разглядывал его из темноты – ввалившиеся глаза над небритыми щеками.
Потом, тоже нерешительно, сказал:
– Не идет. Больно, вот тут…
Люциушу понадобились считаные секунды, чтобы понять, о чем говорят симптомы. В учебниках обструкция может объясняться десятком разных причин, но на Восточном фронте, с борделями по краям каждого гарнизона, такое заболевание у здорового в остальном человека может иметь только одно объяснение. В Кракове клиники принимали постоянный поток солдат, которым нужно было расширение уретры после вызванной гонореей стриктуры. Он видел, как матерые, несгибаемые солдаты плакали словно дети.
– Завтра, – сказал Люциуш, – в госпитале, об этом позаботятся.