На завод меня не тянуло: вроде и пообвыкся там, но не по сердцу мне строгие правила, расписания, забранные в железо своды, нескончаемое гудение труб – весь этот тяжеловесный и, по правде говоря, тёмный для меня мирок. Всё-таки я художник по жизни, хотя, надо признать, художник посредственный. Впрочем, некоторые преподаватели из художественного училища видели в моих работах нечто неординарное, тормошили меня, призывали быть поактивней: оттачивай, мол, почерк, больше работай. Я же никакого энтузиазма не испытывал. Погружаться с головой во множество направлений, жанров, стилей, проникаться этим, пытаться внести толику чего-то своего – всё это было пустой затеей. Хоть разбейся, не смог бы я ничего нового выдумать, не верил в это. Ну а раз такой веры нет, значит, не суждено – так мне казалось. Не то чтобы совсем уж бездарь, но мечтать о свершениях в живописи… Эти юношеские бредни я оставил. По этой причине после окончания художественного училища я не пошёл дальше, как когда-то планировал, в Академию, то бишь институт имени Репина. Помалевав год афишки в кинотеатре, устроился в Государственный институт прикладной химии, вернее, на заводик при нём, оператором КИП. У меня там приятель работал ― он и посоветовал. До института рукой подать, работа не пыльная и зарплата приличная. Живопись я не бросил: иногда, под настроение, выходные проводил в мастерской, которую устроил в самой большой, тридцатиметровой комнате, изредка выходил на пленэр.
До смерти родителей я чувствовал себя неуязвимым: редко что нарушало моё душевное равновесие. Случалось, правда, беспокоили приступы хандры: лезли мысли о собственной никчёмности, об утрате смысла, о бездарно растранжиренном времени. Вялое самобичевание быстро меня утомляло, и, привыкший благодушествовать, я от этой экзистенциальной мути отмахивался. В целом получалось. Все мои переживания пребывали как бы на периферии, как бы в отдалении, нудили там, как комарики.
Лёгкий характер хлопот мне не доставлял. Я придерживался общепринятых правил, ни за какие рамки не выходил. Меня считали вполне серьёзным, ответственным парнем, и вряд ли кто догадывался о сумбурчике, что вихрился по соседству с моей серьёзностью, о моих полудетских фантазиях. Я почти уверен был: стукнет в голову какая-нибудь романтическая чепуха – запросто могу всё бросить, уехать куда-нибудь к чёрту на кулички, жить в хибаре и, например, в речке рыбу удить.
Любил помечтать перед сном о всяком разном, и сновидения меня посещали необычные, можно сказать, высокохудожественные. Чего мне только не снилось: мрачные, будто слепленные буйнопомешанным сказочником города, пасторальные деревеньки, вокзалы, космодромы, реки, дороги и бессчётное количество людей – всё это переплеталось в фантасмагорию абсурдных, но подразумевающих глубокий смысл сюжетов. Чаще всего мне почему-то доставалась роль беглеца. Скрываясь от преследователей, я всё куда-то уходил, уезжал, крался, где-то затаивался и почему-то постоянно попадал впросак: то терял что-то, то забывал. Но, несмотря на всякие закавыки, там, во снах, меня не покидало предчувствие радостных открытий, и ещё я знал, что в конце скитаний меня ждёт некое благословенное место, тихая обитель, мой светлый Дом, о котором я, увы, ничего не помнил.
Загул мой после увольнения закончился ― осталось похмелье. Ночи стали мучением: чудесные сны сменились кошмарами. Я набирал кувшин воды, ложился, читал и пил, поминутно вытирая пот. Засыпал под утро.
Чтоб не тратить много времени на поиски работы, я устроился в строительную бригаду на пивном заводе «Красная Бавария». Там работали человек пять моих старых знакомцев, так что я недолго вливался в коллектив.
Май выдался сухой и тёплый. Меня это радовало: можно было реже бывать дома. До глубокой ночи я гулял в парке, по набережным, просиживал в садиках. В одну из таких ночей я столкнулся с Сашей Розенбергом. Знакомы мы были давно, но поверхностно: выпивали пару раз в одной компании, потом здоровались при встрече, и только. Я бы с ним ещё раньше сдружился ― просто случая не выпадало. Саша был располагающим к себе парнем: простым, дружелюбным, интеллигентным; нос картошечкой, шевелюра с бородой подзапущенные и глаза, очками увеличенные, добрые-предобрые. У него был дефект речи, точнее сразу два: он заикался и картавил.
Мы присели на скамеечку, разговорились. А перед тем, как разойтись, я как-то невзначай обмолвился, что не хочется домой возвращаться: тошно, мол, одному, кошмары изводят. Тогда Саша и предложил: «Живи у меня – не стеснишь». Я засомневался, сказал, что неудобно. «Да брось, старичок, ты мне одолжение сделаешь», – ответил он. Я согласился.
Коммуналка, где проживал Саша, оказалась мне знакомой – случалось заходить к товарищу детства Боре Тёткину. Саша занимал две крайние от чёрного хода комнаты: одна – просторная с эркером – служила ему гостиной и спальней, другая ― поменьше ― шутейно называлась «кабинетом», была загромождена старой разномастной мебелью. В «кабинете» он меня и устроил. Спал я на обитой бордовым плюшем кушетке с торшером в изголовье. Напротив кушетки стоял забитый книгами секретер, по верху которого паслось целое стадо деревянных, фарфоровых, алебастровых и ещё бог знает каких зверюшек. Мне здесь нравилось: было уютно и пахло как в музее.
Соседей было немного. Кроме Бори Тёткина и его матери в квартире проживали ещё двое: пенсионер Прокопьевич да одинокий виолончелист, который вечно был в разъездах и дома показывался редко. И Прокопьевич, и Боря пили горькую, однако они были тихие, безобидные, а скандальчики, что временами у них случались, могли только позабавить.
По утрам я ходил на цыпочках: Саша вставал поздно, не хотелось его тревожить. Сегодня он дома не ночевал, так что завтракал я вольготно: за большим столом в Сашиной комнате. Закончив с завтраком, отправился на работу. Парни подтягивались к половине восьмого, а я прибыл ровно в семь.
В раздевалке уже сидит Максим Павлов. Его не по годам большая, иссечённая шрамами лысина покрыта испариной, в руке – кружка с пивом. Я начинаю переодеваться и спрашиваю:
– Почему новых зарубок на тонзуре не видно? Что происходит?
– Смотри не накаркай, – отвечает Макс и, вздохнув, добавляет: – Мне, Димка, не до смеха: предчувствие плохое, гробы снятся. Все только зубы скалят: «Га-га-га, ги-ги-ги – вон лысина штопанная идёт!» А у меня башка железная, что ли? Мне ведь тоже больно…
Поддевать Макса в нашей компании вошло в привычку. Не везло ему: вечно он, напившись, спотыкался, летел кувырком с крутых пролётов, разбивал голову; вечно водил шашни с какими-то шалыми бабёнками, у которых находились свирепые, скорые на расправу сторожа. Ревнивцы били Макса нещадно, всем что под руку попадёт, и, как сговорившись, целили в голову. Однако он не унывал: отлежавшись в стационаре, возвращался на «Красную Баварию» с очередным рубцом на лысине, пил пиво и хохотал вместе со всеми над своим удивительным «везением». Смех смехом, но, по большому счёту, наблюдать за этой клоунадой мне было грустно: слишком хорошо сохранился в памяти чистенький ясноглазый юноша, который писал стихи, играл на банджо, гитаре, собирал гербарии и исполнял в школьном театре роль Чацкого. Поступил в институт культуры (хотел стать аккомпаниатором), но забрали в армию. Вернулся оттуда разнузданный пропойца и похабник. Преображение «Чацкого» в подобие привокзального гопника было пугающим, наводило на мысли о злом волшебстве. Поначалу Макса сторонились, спустя время привыкли.
Пришёл Андрей Семёнов, бывший инженер и большой почитатель Александра Блока, ― с такой же большой, как у Макса, правда, неповреждённой лысиной – и поведал об очередном фиаско со «Спринтом». На «Спринт» – лотерейные билетики, что проверялись прямо на месте, – он тратил до трети зарплаты каждый месяц, а потом смешил народ рассказами о выигрышах вроде прикроватных ковриков или трёхрублёвых будильников.
Следом за Семёновым явились Женя Труль с Игорем Бухариным, затем подтянулись остальные. В раздевалке стало тесно. Стол заполнился сухариками, сыром, вяленой рыбой. Забрякали бутылки с пивом. Лёгкий, так сказать, завтрак.