– Куда дальше?
– Прошу за мной.
Я же говорил.
По округлому периметру общей залы меня проводят вдоль анфилады позолоченных наличников. За развешанными в их проемах портьерами укрываются приватные кабинеты. «Эй, начальник!»
Народу в зале – не меньше, чем в Макдональдсе, однако же… Что не так? Да так. Нет, а все же? Да все не так. Не Макдоналдс. Гул общения мягче, ленивое позвякивание приборов, в посадках тел светская непринужденность… – мгновенье остановилось и скоротечность жизни под вопросом, вот что. А еще – люди. И люди – красивые. Красивые, и всё тут, – то ли в антураже, то ли сами по себе – какая разница?
Красивые люди, да. Быстрый взгляд, брошенный в их трапезу почти украдкой, наполняет меня чувством неловкости, а то и стыда. Красивые люди окружают себя красивыми вещами. А затем, чтоб вещички не спиздили, заборами, тоже красивыми. И я двигаюсь строго по кромке интересов красивых людей, строго вдоль забора. А неловко мне оттого, что я внутри периметра. Собак, само собой, не спустят, и без того выпирает, как крепко я обручил с ними жизнь, но все же.
Все же красивые люди – само воплощение последовательности. Они и едят из красивой посуды, и наложено им туда нечто в высшей степени красивое. Ибо ты – то, что ты ешь.
Гиппократ, сморозивший эту чушь, выставил себя тем еще циником. Почище нашего Чехова. Ага. И в Анатомическом театре аншлаг. Дают «Проклятье Гиппократа». Последнюю часть дилогии «Жизнь от естественных причин». В первой части, «Метаморфозы», безымянный герой набивал брюхо деликатесами и долго игнорировал тревожные знаменья, подаваемые ему хором внутреннего многоголосья. Игнорировал, лицедействуя в упорстве и натужности, так долго, что когда стремительно исчезал в суфлерской будке или присаживался над оркестровой ямой… Само собой, что на подмостках, ввиду эстетического конфликта с публикой, прижилась вторая:
– «Поклянись, что не навредишь!» – взывал к интерну с операционного стола длиннобородый старец. Но тот, окутанный врачебной тайной, лишь демонически ухмылялся, оттачивая скальпель о накрахмаленный рукав халата. Вошла анестезиолог, необутая девочка лет пяти в ситцевом платьице (назовем её Настенька) и стиснула в ладошках сухие пальцы старика: – «Потерпи, дедушка. Будет больно, а ты потерпи. Потому что люди в зале. Красивые люди. Неудобно на людях, понимаешь?» – «А ты кто такая?! Ты, вообще, что ешь?!» – Гиппократ аж привскочил на мгновение, лягнув жесткий настил с обеих лопаток. – «А я, дедушка, ничего не ем. Я нюхаю. И видишь, какая большая вымахала! И еще вымахаю! А как до неба дорасту, спрошу у бога новые сандалии». Девочка шепелявила, еще не полностью возместив утрату молочных коренными, и «большая» вышло у ней «босая». – «Это у которого?» – «А до которого первого дорасту, у того и спрошу». – «Новые сандалии – это хорошо, очень даже хорошо. Но это потом, потом. А пока, дочка, спроси этого, с ножичком, чего ему надобно?» – «А я сама тебе расскажу, хочешь?» – Гиппократ, до того мелко осциллировавший подбородком, внезапно зашелся им в горячем согласии. Да так широко, с такой дворницкой удалью, что прихватил косматым веником бороды лицо девочки. Она зажмурилась и потерла правый глаз кулачком, её щека увлажнилась: – «Забывать тебя стали, старый хрыч, – произнесла она надтреснутым голосом пожилой и озлобленной женщины. – Крепко и насовсем. А мы тебя заново откроем».
Короче, не хочу быть обличителем общественных яств, однако, если ты то, что ты ешь, сколько ж человеческого должно заключаться в фартовом зомби? «Menschliches, Allzumenschliches!» – как восклицал один свихнувшийся фриц. Да в нем даже слишком – человеческого! Слишком! Но это в фартовом. А я не таков. Ничего, окромя заусенцев, толком и не распробовал.
И все же сегодня я подниму за здоровье друга, и не раз, и постараюсь совладать в себе с пожаром амбиций. И да, таксист был прав: я все еще умею шевелить ластами.
Мельком проскальзываю в откинутую провожатой портьеру и оказываюсь в комнате, завешанной гобеленами оттенка потертого тусклого мха. Такими же и наощупь, – я обтер о них вспотевшую ладонь. Воздержался её сырость бросать полотенцам рукопожатий, как сказал бы Маяковский.
Паша, Паша… Патриот Руси в её кондовом изводе, адепт «Домостроя» и завзятый охотник до Сабанеева остановил свой выбор на интерьерах болота. В фарфоровых кувшинках – украшенная свежими лепестками закуска. Чуть в стороне, на ломберном столике, сгрудились бутылки. Бутылки, вот уж обязательный атрибут охоты, как я её запомнил, побывав на ней разок с Пашей и давно упокоившимся Барбеем.
Удивительной, кстати, личностью отметился Барбей на этом свете. Начать с того, что Барбей никакая не кликуха, а так было отмечено в метрике и перекочевало на плоскость гранита. Заполучил однажды в собутыльники престарелого работника спецслужб, страшащегося пенсии с шестью нулями. Открыл тому бессрочный кредит в паленой водке и вскоре обзавелся веером загранпаспортов от Иванова до Сидорова с махровой семитской физиономией на титульном развороте. И под каждым документом прожил некоторую часть своей краткой, яркой и глубоко законспирированной биографии. И под каждым огреб люлей. В основном – за контрабанду и мелкое мошенничество. Ну и за прочие девиации вроде езды в нетрезвом виде: паспорта он использовал и вместо прав тоже.
Итак, у нас было с собой два ящика «Жигулевского», две бутылки «Пшеничной» и неузаконенный обрез. Чего у нас не было, так это лицензии. Как и охотничьего билета, – кто мог поручиться хоть за одного из нас? Тут как с тремя мушкетерами – один за всех, и как раз – по две рекомендации на нос. Поэтому на Барбеевской «четверке» мы отъехали от Москвы километров за сто пятьдесят, прежде чем свернули с шоссе и долго буксовали промеж снежных брустверов, откинутых трактором.
Вышли на воздух, пошукали, хищно прищурившись, зверя, – никого. Исторгли, кто во что горазд, звуки, так или иначе подражавшие фауне, хотя и нездешней. Увы, ни в одном обитателе леса не пробудилось желания попозировать нам на природе, пощеголять хипповыми рогами или топовым полушубком. Всё затаилось и перестало дышать.
Ладно, медведи спали, скворцы улетели, а остальные-то где? Где разнообразие видов? Три придурка с один-на-всех обрезом в окружении крупнокалиберных стволов, постреливающих на морозе, – вот и весь венец эволюционного кошмара? Негусто, негусто. Хоть бы какой заблудший соплеменник потревожил сказочную отмороженность чащи. Мы бы охотно приняли его за лося. И сразу бы повзрослели, уже в юности сокрушаясь ошибкам юности.
Стали опустошать бутылки и соревноваться на них в меткости, экспоненциально затухающей по мере выпитого. Но поскольку пользовали шрапнель, положили всех.
Чуть не вручную развернули «четверку», увязшую в снегах, и отчалили.
Проехали верст тридцать, как вдруг Паша кричит: «Тормози!» – «Что такое!?» – не понял Барбей, но на тормоз надавил. Нас немного занесло. – «Там птица!» – «Где ты в темноте разглядел птицу!?» – «Да точно тебе говорю, сидит на проводе!» Мы осторожно, не хлопая дверьми, покинули авто, опасаясь, как бы трофей не захлопал крыльями. Хм, в натуре, птичка на проводе.
Паша с нежностью сапера преломил двустволку. Снарядил её, спрямил, приглушив ладонью щелчок, прицелился и выстрелил.
Когда дым рассеялся, мы вгляделись в сумрак. Птицы больше не существовало, как и провода. В глубине леса погас маячивший там поселок. Всё, конец фильма – мы без слов поняли друг друга. Сейчас пойдут титры. И если мы не поторопимся, аккурат с нашими фамилиями: Пашиной, моей и какого-нибудь Петрова.
Так и провели два часа в полном молчании: я – на заднем сиденье, в полудреме; Барбей – напряженно вглядываясь в неосвещенную зимнюю дорогу; а Паша… – Паша застыл в кроткой радости блаженного.
Сейчас же он встречал меня в тридцать два лоснящихся зуба. «Где он их достал? Чертов Вронский». А когда представлял свою молодую супругу (вторую по счету): – «Это Аня…» Когда представлял Аню, с прихотливым нажимом рвущуюся из темно-лилового платья, я подумал, что зубов могло быть и побольше.