15. Le nouvel avare[13]. Существует два вида скупости. Одна скупость – архаическая: страсть, не дозволяющая ничего ни себе, ни людям; ее физиогномику увековечил Мольер, а Фрейд объявил ее анальным характером. Ее совершенное воплощение – miser[14], нищий, тайно владеющий миллионами, и в равной мере пуританская маска неузнанного калифа из сказки. Он сродни собирателю, маньяку и, в конце концов, великому любящему{34}, как Гобсек родственен Эстер{35}. Нынче его едва ли встретишь, разве что как курьез в газетной колонке местных новостей. Нашему времени соответствует скупой, которому ничего не жаль для себя, но всего жаль для других. Он мыслит эквивалентами, и вся его частная жизнь подчинена закону давать как можно меньше, но всё же достаточно для того, чтобы получить что-то взамен. В любом дружелюбном поступке, явленном такими людьми, чувствуется размышление: «А действительно ли это необходимо? Должен ли я это делать?» Самым верный их признак – поспешность, с какой они «реваншируются» за проявленное к ним внимание, ни в коем случае не допуская разрыва в цепи актов обмена, благодаря которым они сполна возмещают свои траты. Поскольку всё у них рационально, всё по правилам, то их, в отличие от Гарпагона и Скруджа, не переманишь на иную сторону и не переубедишь. Их любезность есть мера их непреклонности. Если надо, они незамедлительно возьмут, что им положено по справедливости, а справедливость обратят в несправедливость – в то время как с убогими скупердяями примиряло хотя бы то, что, как правило, золото в ларце само по себе притягивало вора, и вообще их страсть могли утолить лишь жертва и утрата, как эротическое стремление к овладению может быть утолено лишь самопожертвованием. Новые скупые, однако, практикуют аскезу не с необузданностью, а с осторожностью. Они застрахованы.
16. О диалектике такта. Гёте, который отчетливо осознавал угрозу невозможности сколько-нибудь человеческих отношений в подступающем индустриальном обществе, во вставных новеллах из Годов странствий попытался представить такт как спасительное средство в общении отчужденных друг от друга людей. Это средство было для него равнозначно отречению, отказу от неограниченной близости, страсти и нерушимого счастья. Гуманность заключалась для него в самоограничении, которое волшебным образом оказывалось способным принимать на себя неумолимость хода истории, бесчеловечность прогресса, атрофию субъекта. Однако ввиду всего, что произошло с тех пор, даже гётевское отречение можно рассматривать как реализацию. Такт и человечность – что для Гёте одно и то же – за это время пошли именно тем путем, от которого они, по его убеждению, должны были держаться подальше. И всё же у такта есть свое конкретное место в истории. Это время, когда буржуазный индивид освободился от абсолютистского принуждения. Свободный и одинокий, он отвечает за себя сам, тогда как развитые во времена абсолютизма формы иерархического почитания и уважения, лишившиеся своего экономического основания и своей грозной силы, присутствуют еще в достаточной мере, чтобы сделать совместную жизнь внутри привилегированных групп сносной. Такой парадоксальный паритет абсолютизма и либеральности, обнаруживаемый в Вильгельме Мейстере, можно проследить и в отношении Бетховена к традиционным схемам композиции, и даже в логике, в кантовской субъективной реконструкции объективно обязывающих идей{36}. Бетховенские постоянные репризы после динамической разработки и кантовская дедукция схоластических категорий из единства сознания в высоком смысле «тактичны». Предпосылкой такта является уже внутри себя нарушенное, но тем не менее еще наличествующее соглашение. Соглашение это ныне безнадежно утрачено и продолжает жить лишь в пародийной форме, в произвольно выдуманном или воскрешенном в памяти этикете для невежд, как его проповедуют непрошенные советчики в газетах, в то время как взаимопонимание, которое эти соглашения призваны были обеспечить, пока они еще не утратили человечности, обратилось в слепую конформность автовладельцев и радиослушателей. Поначалу кажется, что отмирание церемониальности в отношениях идет такту на пользу. Он освобождается от всего гетерономного, от плохо заученных правил, и тактичное поведение отныне должно было бы состоять не в чем ином, как в том, чтобы ориентироваться исключительно на специфику каждых отдельно взятых отношений между людьми. Однако подобной эмансипированной тактичности, как и номинализму любого рода, приходится туго. Такт означал не просто подчинение условному церемониалу: этот церемониал как раз и стал предметом насмешек всех позднейших гуманистов. То, что удалось добиться такту, было не менее парадоксальным, чем его историческое положение. Он требовал невозможного в реальности примирения необоснованных претензий достигнутого соглашения и необузданных претензий индивида. Иначе, чем по отношению к этому самому соглашению, такт вообще нельзя было измерить. Соглашение это, пусть и в весьма разбавленном виде, представляло то всеобщее, что составляет субстанцию всякой индивидуальной претензии. Такт есть определение различий. Он состоит в сознательных отклонениях. Но если он, эмансипировавшись, сталкивается с индивидом как абсолютом, а всеобщее, с которым можно было бы проводить различие, отсутствует, то такт промахивается мимо индивида и в конечном счете обходится с ним несправедливо. Если воспитание более не заповедует нам и не ожидает от нас, что мы будем справляться о самочувствии другого человека, то такой вопрос начинает звучать как назойливое любопытство или как оскорбление; лишь только исчезают правила, предписывающие, о чем следует говорить, а о чем нет, умалчивание о деликатных подробностях предстает пустым равнодушием. И вот уже индивиды начинают – и не без оснований – реагировать на проявление такта враждебно: к примеру, определенного рода вежливость не вызывает у них ощущение, что к ним обращаются как к людям, а пробуждает смутное осознание тех нечеловеческих условий, в которых они находятся, и вежливый человек рискует прослыть невежливым из-за того, что пользуется вежливостью, словно устаревшей привилегией. Эмансипированный, сугубо индивидуальный такт в конце концов оборачивается не чем иным, как ложью. То, что такт сегодня еще затрагивает в индивиде, есть то, что он сам тщательно скрывает, а именно фактическая и, в еще большей мере, потенциальная власть, которую воплощает собой каждый. За требованием обращаться к индивиду как таковому, без преамбул, в соответствии с его положением, таится страстное желание проследить, чтобы при каждом слове мы отдавали себе отчет в том, что представляет собой человек, к которому мы обращаемся, в ужесточающейся, всеохватной иерархии и каковы его шансы. Номинализм такта споспешествует триумфу самого всеобщего, что только может быть, – распорядительной власти в чистом ее виде – даже в глубоко личных ситуациях. Отказ от договоренностей как бесполезной, отжившей свое внешней мишуры лишь утверждает наивнешнейшее, что только может быть: жизнь как непосредственное господство. И то, что утрата даже этой искаженной формы такта в грубом, словно насмешка над свободой, панибратстве делает существование еще невыносимее, есть всего лишь еще один признак того, сколь невозможным стало человеческое общежитие в современных условиях.
17. Сохранение права собственности. Приметой времени является то, что ни один человек без исключения уже не в состоянии сам определять собственную жизнь хоть в сколько-нибудь прозрачном смысле, какой ранее был дан в оценочных терминах рыночных отношений. В принципе все люди, даже самые могущественные, суть объекты. Даже звание генерала не предоставляет отныне надежной защиты. В фашистскую эру ни одна договоренность не является обязательной настолько, чтобы уберечь штаб-квартиры от бомбардировок; военачальников, продолжающих по традиции их тщательно соблюдать, Гитлер вешает, а Чан Кайши рубит им головы. Отсюда непосредственно следует, что любой, кто пытается пройти через это невредимым, – а в дальнейшей жизни и так есть некая доля бессмыслицы, как во снах, в которых становишься свидетелем конца света, а после вновь выползаешь наружу из какой-нибудь дыры, – в то же время должен жить так, чтобы быть готовым в любой момент положить ей конец. Подобная печальная истина проистекает из экзальтированного учения Заратустры о свободной смерти{37}. Свобода сжалась до чистой негативности, и то, что в эпоху югендстиля называлось «умереть красиво», редуцировалось до желания хоть сколько-нибудь умерить бесконечное унижение наличного бытия и бесконечные муки умирания в мире, где давно существуют вещи куда более страшные, чем смерть. – «Объективный конец человечности» – то же самое, только другими словами. Это означает, что единичный человек как единичный, как представляющий родовую сущность, утратил автономию, благодаря которой он мог бы претворять род в действительность.