Однако такое соотношение жизни и производства, при котором первое (жизнь) реальным образом низводится до эфемерного проявления последнего (производства), представляется нам совершенно нелепым. Меняются местами цель и средство. Из жизни пока еще не полностью вытравлена смутная догадка о том, что произошло некое бессмысленное quid pro quo[2]. Редуцированная и приниженная сущность жизни упорно сопротивляется колдовскому превращению ее в один лишь фасад. Само изменение производственных отношений во многом зависит от того, что происходит в «сфере потребления», этой отраженной форме производства и искаженной картине истинной жизни: в сознании и подсознании индивидов. Лишь опираясь на то, что противоположно производству – как то, что всё же не целиком ухвачено существующим порядком, – люди могут установить порядок, обладающий бóльшим человеческим достоинством. Если когда-нибудь видимость жизни, отстаиваемая самой сферой потребления по столь дурным причинам, будет полностью стерта, восторжествует чудовищность абсолютного производства.
И всё же в опирающихся на категорию субъекта рассуждениях о том, как жизнь стала видимостью, остается много ложного. Поскольку в современной фазе исторического движения его всеподавляющая объективность состоит единственно в ликвидации субъекта – притом что никакого нового субъекта из этого движения пока не возникло, – индивидуальный опыт вынужден опираться на субъекта прежнего, которому история вынесла приговор и который еще существует для себя, но уже не в себе{2}. Ему кажется, что он всё так же уверен в своей автономии, однако ничтожность (Nichtigkeit), которую продемонстрировали субъектам концентрационные лагеря, охватывает уже саму форму субъективности. Субъективному рассмотрению, пусть оно даже критически заострено против самого себя, присуще нечто сентиментальное и анахроничное: некое сетование на общий ход вещей, от которого следовало бы отказаться не ради его собственного блага, а потому, что жалующемуся субъекту угрожает опасность застыть в его так-бытии и тем самым всё-таки исполнить закон общего хода вещей. Верность собственному уровню сознания и опыта постоянно подвержена искушению обернуться неверностью, так как в ней умалчивается того рода узрение, которое выходит за пределы индивида и дает определение самой его сущности.
Так, Гегель, на методе которого вышколен метод Minima moralia{3}, выдвигает аргументы против чистого для-себя-бытия субъективности на всех ее уровнях. Диалектическая теория, враждебная всему отъединенному, отказывает в ценности даже афоризмам как таковым. В лучшем случае их, как сказано в предисловии к Феноменологии духа, можно стерпеть в качестве «обмена мнений»{4}. Однако время обмена мнений миновало. И всё же в данной книге не забывается ни о притязаниях на тотальность со стороны системы, не терпящей, чтобы осуществлялся выход за ее пределы, ни о протесте против оной. По отношению к субъекту Гегель не придерживается требования, которое, как правило, страстно отстаивает: требования погружаться в существо дела, а не «всегда выходить за его пределы»{5} вместо того, чтобы «вникнуть в имманентное содержание дела»{6}. И если субъект нынче исчезает, то афоризмам нелегко дается «само исчезающее рассматривать как существенное»{7}. Афоризмы – в противовес методу Гегеля, но одновременно и в продолжение его мысли – настаивают на негативности: «Он [дух] достигает своей истины, только обретая себя самого в абсолютной разорванности. Дух есть эта сила не в качестве того положительного, которое отвращает взоры от негативного, подобно тому как мы, называя что-нибудь ничтожным или ложным, тут же кончаем с ним, отворачиваемся и переходим к чему-нибудь другому; но он является этой силой только тогда, когда он смотрит в лицо негативному, пребывает в нем»{8}.
Решительный жест, которым Гегель, вопреки собственным прозрениям, отмахивается от индивидуального, парадоксальным образом порожден тем, что философ вынужденно увяз в либералистском мышлении. Представление о тотальности, гармоничной, несмотря на все свои антагонизмы, вынуждает его придавать индивидуации исключительно низшее значение в конструкции целого, пусть даже он и определяет индивидуацию как движущий момент процесса. То обстоятельство, что в ходе истории объективная тенденция пробивала себе дорогу поверх голов людей и даже уничтожая индивидуальное, притом что до настоящего дня исторически так и не свершилось понятийно конструируемого примирения всеобщего и особенного, подвергается у Гегеля искажению: с заносчивой холодностью он вновь высказывается за ликвидацию особенного. Ни в одном месте он не сомневается в примате целого. Чем более сомнительным в истории, а равно и в гегелевской логике, остается переход от рефлектирующей разъединенности к прославляемой тотальности, тем усерднее философия как оправдание существующего цепляется за триумфальную колесницу объективной тенденции. Само разворачивание принципа индивидуации в общественной жизни, выливающееся в торжество фатальности, дает философии на то достаточно поводов. Гипостазируя буржуазное общество, а также его основную категорию – индивида, Гегель не смог истинным образом проработать их диалектику. И хотя посредством классической экономии ему удается постичь, что сама тотальность производит и воспроизводит себя из взаимосвязанности антагонистических интересов составляющих ее членов, индивид как таковой по большей части наивно представляется ему нередуцируемой данностью, которую он сам же в теории познания и разлагает. Но в индивидуалистском обществе не только всеобщее претворяет себя в действительность посредством взаимодействия единичностей, но и общество есть по существу субстанция индивида.
Поэтому социальный анализ способен извлечь из индивидуального опыта несравнимо больше, чем допускал Гегель, в то время как, наоборот, большие исторические категории после всего, что с их помощью между тем успели нагородить, уже не защищены от подозрения в обмане. За полтора века, что прошли со времен гегелевской концепции, кое-что от силы протеста вновь перешло к индивиду. В сравнении со старомодной скупостью, весьма характерной для обращения Гегеля с индивидом, индивид в том, что касается полноты, дифференцированности, приобрел столько же силы, сколько и утратил, будучи ослабленным и выхолощенным вследствие обобществления общества. В эпоху его распада опыт постижения индивидом себя и того, что с ним происходит, снова вносит вклад в познание, которое ранее было просто скрыто за индивидом, покуда он как господствующая категория толковал себя неизменно позитивным образом. Перед лицом тоталитарного единения, недвусмысленно провозглашающего, что смысл – в уничтожении различий, в сфере индивидуального могла временно сокрыться даже некая часть освободительной общественной силы. Поэтому критическая теория задерживается в этой сфере{9} не с совсем уж нечистой совестью.
Всё это не призвано скрыть небезупречность данного опыта. Я написал книгу большей частью еще во время войны, в условиях созерцания. Изгнав меня, власть одновременно лишила меня возможности познать ее полностью. Я еще не признался себе в своей совиновности, в порочный круг которой попадает всякий, кто перед лицом неописуемого, происходившего коллективно, говорит об индивидуальном.
Отправной точкой каждой из трех частей работы становится предельно суженное личное пространство интеллектуала в эмиграции. Его дополняют размышления более обширного общественного и антропологического охвата: они касаются психологии, эстетики, науки в ее отношении к субъекту. Завершающие каждую из частей афоризмы подводят, в том числе тематически, к философии, никоим образом не претендуя ни на завершенность, ни на окончательность: все они призваны обозначить точки входа или наметить модели для грядущего напряжения понятия{10}.