4.
Я так никогда у неё не спросил: любила ли она меня хоть сколько-то и хоть когда-нибудь (из боязни, должно быть, услышать: нет!)?
По той же причине, наверно, и сам не пытался определить свое чувство к ней – если можно назвать этим словом мое состояние тотальной зависимости от неё.
Я только денно и нощно помнил о ней (помнил, не вспоминал!) и всегда был предельно чуток к любым её проявлениям в мой адрес – будь то недовольный вздох, выражение глаз, нечаянное касание или окрик.
Еще в раннем детстве я пристрастился рисовать в уме насекомых, птиц, зверей, каких видел и знал; всякий раз, помню, я пририсовывал к туловищу муравья, стрекозы, кошки или вороны до боли знакомую женскую голову.
Или, решая задачу, я выходил на дорогу из пункта «А» и всегда точно знал, кто движется мне навстречу из пункта «Б».
Я мог бесконечно петлять и кружить – мы с ней неизменно встречались!
Случалось, разглядывая в микроскоп личинки лягушек, я представлял себя на месте личинок и мать мою у окуляра; холодный зрачок её глаза с другой стороны микроскопа, многократно увеличенный, казался мне фантастическим чертовым колесом.
Смотрелся я в зеркало, или глядел на огонь, или заглядывался на облака – всюду мне рисовались знакомые черты…
5.
Жизнь состоит из бессчетного времени, наполненного иллюзиями и заблуждениями, и редких прозрачных мгновений ясности и простоты.
Иногда я отчетливо понимал, что иначе, как гипнотическим, мое состояние не назовешь.
На неё, как на солнце, не мог я глядеть: у меня темнело в глазах.
Любое слово, произнесенное ею, казалось откровением, содержание которого мне предстоит разгадать.
Для меня было важно, что и как она обо мне подумает, и если чего и страшился больше всего на свете – так это её разочарования во мне.
Поступки, которые я совершил в этой жизни (как и проклятья, что я заслужил!) – я совершил только потому, что она так хотела.
И все мои устремления, сколько их было, получается, не стоили ломаной копейки!
И всего лишь недавно я по-настоящему осознал чудовищный план моей жизни, рожденный в её изощренном мозгу.
Она мою жизнь прожила, фактически, вместо меня.
Я был в этом мире всего лишь слепым орудием в руках смертельно оскорбленной женщины, жаждущей отмщения…
6.
Ютились мы в дворницкой девятиметровой комнате, под чердаком.
В квадратном окошке плавало небо, по сто раз на дню меняющее краски и настроения – от безоблачно-синего или радостно-розоватого до уныло-серого или тоскливо-свинцового.
На грязной стене, надо мной в черной деревянной рамке висела старая семейная фотография с изображенным на ней огромным семейством, и сразу под нею, тушью коряво начертанное, угрожающее пророчество от самого Исайи: «Выпьешь до дна из чаши ярости моей!»
Пока я был маленький, я не понимал, для кого оно предназначалось, а когда, наконец, осознал – уже было поздно…
Перевернутый вверх дном ящик из-под фиников из Египта служил нам обеденным столом, на старой косолапой вешалке висели мои самопальные парусиновые штаны, рубашонка из потертого сукна да захудалое пальтецо, а также два её платья, большого размера мужской пиджак, который она надевала по важным поводам, прохудившийся ватник и рабочий комбинезон.
Питались мы, в основном, черствым хлебом и пили воду из крана.
Спали на полу, на газетах; газетами и укрывались.
Отопление в нашем крошечном жилище не работало.
Проживание и тепло в служебном помещении жилищной конторы нам бы ничего не стоило, но мать моя его принципиально отключила.
Голод, как это ни странно, терзал меня меньше, чем сырость и холод (впоследствии, нежась на райских перинах фешенебельных дворцов и отелей, я закрывал глаза и вспоминал мою детскую, всегдашнюю тоску по солнцу!).
Электричества у нас не было по той же необъяснимой причине, что и тепла.
Раз в году, 31 февраля, в день поминовения её невинно убиенной семьи, запалялась самодельная свеча, похожая на бревно с обвислыми сучьями, и мы оба, каждый в своем углу, терпеливо следили за тем, как она догорает.
Как бы я ни уставал за день, ложиться мне разрешалось не раньше полуночи; новый же день начинался до света.
Когда мать моя вежды смыкала, я плохо себе до сих пор представляю: покуда я спал, она перемывала четыре подъезда нашего тринадцатиэтажного дома, подметала двор и улицу, сносила и сваливала мусор в ржавый раздолбанный контейнер на жутко скрипучих колесах; плюс, зимой разгребала завалы снега.
Походило на то, что она не спала вообще.
В пять утра, по минутам, если я почему-то заспался, она, молча, окатывала меня ледяной водой из ведра и невозмутимо наблюдала, как я пулей подскакивал и собирал тряпкой воду обратно в ведро, и бежал с ним в ближайший туалет на седьмом этаже, в конце коридора.
Чаще, впрочем, я сам успевал вскочить и облиться – и дальше, в той же последовательности сушил полы и бежал на седьмой этаж и обратно, после чего уже начинался день, полный неизбежных трудов и осмысления…
7.
Неизбежное осмысление включало в себя ежедневное чтение вслух трагедий Софокла (все семь трагедий я знал наизусть!), а труды – изнурительный бег по этажам, отжимания от пола, шпагаты и всякого рода растяжки, упражнения для пресса и спины, а также, закаливающее тело и дух, битье лбом о бетонную стену каморки, до первой крови.
Покуда я бегал туда и обратно, вверх-вниз (тринадцать этажей, 338 ступеней, по тринадцать подъемов и спусков), мать моя тот же путь, для контроля, проделывала в лифте и спокойно поджидала меня внизу или наверху.
Когда мне исполнилось семь, к неизбежным трудам добавились воскресные походы на кулачные бои, происходившие на заброшенных окраинах Москвы, всякий раз в другом месте – будь то на кладбище, опушке пригородного леска, или на мусорной свалке…
8.
Нелегальные бои прозывались кулачными, хотя дрались там, как попало и чем попало, до полного уничтожения противника.
Правил не существовало, ценность человеческой жизни в расчет не принималась, и если кто выходил на лобное место, другого пути у него уже не было, как выстоять, или умереть.
Под свист и улюлюканье толпы очевидцев окровавленному победителю торжественно вручался специальный денежный приз – три рубля, а несчастного поверженного – неважно, живого или бездыханного! – немедленно и без сожалений закапывали на месте.
В день моего первого десятилетия – солнечным утром 13 декабря! – мать моя преподнесла мне подарок: впервые выпустила на мусорную арену.
Первый же мой поединок на извилистом бережку Сучары-ручья, мог стать для меня и последним.
По жребию мне выпало сразиться с одноглазым рябым гигантом двухметрового роста Жорой Пятикопытовым, по кличке Циклоп, тринадцати пудов веса, со слоновьими ногами и кулачищами размером с хорошенькие гири.
Жора смотрелся типичным философом, не суетился и двигался неторопливо, охотно допускал противника до себя и так и быть позволял порезвиться, добродушно разводил руками и с ленивой ухмылкой пропускал десяток-другой ударов, после чего хватал зарвавшегося дуэлянта и безжалостно разрывал, как тряпку, на куски.
При виде меня – я ему доставал до пупа – он первым же делом смачно в меня высморкался.
И так мне ударило в грудь этой самой соплёй, выпущенной из Жориной ноздри, как из катапульты, что я поскользнулся от неожиданности и рухнул, как подкошенный, на мокрый снежок.
Толпа надо мной ревела и улюлюкала, била хохотом по ушам и царапала душу (с тех самых пор я страдаю при виде толпы!).
Меня обзывали ублюдком, сморчком, а я барахтался в грязи и корчился от боли и унижения, и удивлялся странному недоброжелательству людей.