Леонид стал божиться, что не только ни о чем таком не судачили, но и не было ничего такого.
- Не лгите. Лгать дозволяется только лакеям. - Иван Алексеевич поднялся в подушках повыше. Леонид бросился было помогать, но был отвергнут. - Вообще-то я очень увлекательно живописую свои несчастья. Впрочем, как и все остальное, коли принимаюсь за дело. Там, за Бальмонтом, фляга с коньяком схоронена. Доставайте...
Леонид испуганно затараторил: никак нельзя! и двух часов не прошло! да что же такое вы делаете со своим здоровьем!
- Мне подняться? За Бальмонтом коньяк, не за Достоевским, хотя Достоевского я тоже не люблю. Так и не успел этого голого короля изобличить до конца. Сколько ни читал, через год ничего не помню. В полицейский роман вставит Иисуса Христа - вот и вся глубина...
Леонид за годы при Иване Алексеевиче отвык ослушиваться не только его, но и вообще кого-либо. Поднимаясь на цыпочках и доставая фляжку, неубедительно ныл: не больше ложки, да и то в качестве лекарства для расширения сосудов...
Иван Алексеевич оглушительно захохотал и добился такого наполнения стакана, что слабой руке и держать было тяжко.
- За выпитое я каюсь в дневнике. Но никогда не лгу. Не для расширения, а для подсахаривания горькой жизни... - Он нахмурился и стал легонько массировать лоб. - Что-то все же с головой приключилось. Напомните мне: весть о кончине Дмитрия Сергеевича вчера пришла или нынче? Не могу вспомнить...
- Вчера из радиорепродуктора узнали. Были потрясены, хотя неожиданностью не было...
- Да, вчера. Вспомнил - весь вчерашний день об этом известии размышлял... Ну, мир праху Дмитрия. Земля ему пухом... - Иван Алексеевич сделал глоток и отставил стакан. - На три года он меня старше. Неужели у меня есть еще три года? Знать бы наверное - за многое имело бы смысл взяться... - С надеждой поглядел на Леонида. - А ведь все может быть, не так ли? Дмитрий столько лет последних скрюченный ходил. Палка впереди, и на ней - старик углом висит. Так и передвигался. А я и не согнут еще, и без палки, и на любую скалу влезть могу...
Леонид обрадовался возможности поддержать дух больного.
- Вот именно! Вы и без палки, и не старик, и на скалу. А сегодняшний случай - именно исключение из правила!
Иван Алексеевич махнул рукой:
- Ладно вам!.. Я все вижу и еще все понимаю. Старость омерзительна и позорна. Так что как последней милости у Бога прошу - не дай осознать, что умираю... - Помолчал. - Многим казалось, что я и Мережковский мешаем друг другу. А как могли мешать? Он писал о далеком прошлом и пророчествовал о будущем. Трудился там, куда я и не ступал никогда. Очень много знал и почитал полезным свои умствования сообщить будущим поколениям. А на мой взгляд, у тех свои умники объявятся. Что им до наших! Это я о нем думал, когда писал... Дьявольщина, не могу вспомнить! Кажется, так: "Их Господь истребил за измену несчастной отчизне. Воскресил их пророк и до гроба воскрешенные жили в пустынном и диком краю..." И заметьте, Леонид, никаких рифм. Написано белым стихом. Так чего им - и Дмитрию, и Зинаиде - надо от меня?
Леонид стал очень осторожно вставлять в разговор и свое мнение о Мережковском:
- Понимаю, что о покойном, так сказать, только хорошее... однако...
- Только хорошее? Помилуйте, что за чин такой - покойный! Валяйте, чего там у вас...
- Я вот о чем хотел напомнить. Мережковский миссию Хитлера в России приветствовал в той скандальной речи на радио. Это уж и не умствование, а напротив...
- А я вам что говорил! - воскликнул Иван Алексеевич. - Дурь любого, приблизившегося к микрофону, многократно усиливается! Ну, ляпнул бы в кругу своем, Зинаида да прочие приближенные только и услышали бы. А из репродуктора узнали все и запомнили надолго. А ведь потом повинился. Исключительно, сказал, по подлости своей свершил ту речь, вредный я человек! Однако не по радио повинился, и это не запомнят... К Дмитрию у меня никогда не было худого чувства. А что из Нобелей его вытеснил, так я когда-то и Куприна из академиков вытеснил. Посвирепствовал Александр Иванович первое время, а потом приятельство со мной возобновил. - Иван Алексеевич потянулся за стаканом. Пьем за здоровье оставшихся. - В этот раз выпил хорошо. Закрыл глаза и прокомментировал: - Отец говаривал: "Люблю выпить. Замолаживает!" А кузнец наш высказывался понятнее: "От водки в человеке развязка делается"...
Иван Алексеевич замолчал, ждал, когда сделается развязка. Наконец пошевелил пальцами, приказывая долить в бокалы. Когда было налито, поднял свой бокал и с некоторой торжественностью произнес:
- Чтобы летать, мало иметь крылья. Нужен еще и воздух - на него опираться. И Дмитрию, и мне не хватало читателей. Много-то их никогда не было, а с годами становилось все меньше. А если бы нам хотя бы по две тысчонки на прокорм, эх! Ну... - Он усмехнулся. - Долгих лет моим читателям!
Они допили, и Иван Алексеевич дал команду убирать и коньяк, и бокалы. И от соблазна, и от возможного появления Веры Николаевны. Теперь Леонида ждало наслаждение услышать значительное, доступное немногим, кому повезло оказаться рядом с великим. И ему уже не надо было беспокоиться, чем бы занять больного. Однако последовало такое, что он и дышать не смел, а не шевелясь сидел и опасался, как бы Иван Алексеевич не заметил, что он тут, и не вылил бы свой гнев за то, что не напомнил о своем присутствии хотя бы покашливанием.
- Мережковский не понимал женщин. Ни единого полнокровного женского образа. Египтяне да религия. И сплошь цитаты, плоские, элементарные. И героические персоны с печатью всеобщего признания и описанные задолго до того, как он к ним подступался. Павел, Александр, Наполеон, Леонардо... Всех великих, кажется, перебрал за полвека неусыпного труда. А моего "Арсеньева" он не "чувствовал". Мой род искусства был чужд ему. - Отдохнув, Иван Алексеевич продолжил: - У меня не старость, а какая-то старая молодость. В семьдесят я чувствую любовь, как и в семнадцать. И все помню. Я помню свою первую любовь до последней черточки, эту блаженную тяжесть девичьего тела на своих коленях. Я постоянно влюблялся в своих придуманных героинь, и они до сих пор мне снятся. Они спасают меня от одиночества. - Иван Алексеевич снова сделал паузу, справляясь с одышкой. А затем приступил к той части, слушая которую, Леонид боялся и пошевелиться. - Она мало интересного произнесла за эти годы, но как же она умела слушать! Я хотел бы умереть, обнявшись с ней. Это я сказал не сейчас, больной и измученный, а пятнадцать лет назад. Она на тридцать лет моложе меня, но она поняла меня. Когда я говорил ей об этом, ее нежные пальцы вздрагивали в моей руке. И она бы послушалась меня умереть вместе... - Иван Алексеевич дышал с трудом, Леонид боялся нового приступа. - Мучительно мне жить на свете. Все трогает меня своей прелестью. Белизна ее белых ног на зеленой траве... Надо было мне родиться раньше, в свою эпоху. Вечно-то я опаздываю. Нобелевская премия - в шестьдесят три года. Поздно! Несколько минут торжества и десятилетия нищеты. И она тоже пришла в мою жизнь поздно. По сути, три или четыре года она любила меня, а затем - многолетняя мука. А ведь по-настоящему я любил только ее. Она же уничтожила мое достоинство и гордость. А у меня, кроме достоинства, ничего нет. Держать свечку перед грудью - вот и все, что осталось... - Помолчав, попросил: - Идите, Леонид, я буду спать.
8
В доме были получены некие письма, и наверху у Галины начались какие-то сборы. Тиуны, однако, ни о чем не доносили, а расспрашивать их Иван Алексеевич не снизошел, хотя измучил себя, прислушиваясь к словам, звучащим наверху. Было как в худых романах: разрыв произошел, она молча собирает свои вещи и за минуту до отъезда постучит в дверь объявить: ну, все! я уехала!
Иван Алексеевич бестолково бродил у себя в кабинете и время от времени брал в руки ее писания и просматривал. Забыл начисто - такое все пустое, а надо было прочесть еще перед тем, летним, разговором. Многое после чтения становилось виднее, да и высказаться удалось бы поядовитей. За это дело ответит грешное тело...