Когда я вышел на Сентрал-Парк-Саут, ветер стал холоднее, небо – светлее, а ликующие вопли толпы – ритмичными и оглушительными. По финишной прямой неспешно струился огромный поток бегунов. 59‑ю улицу перегородили, так что я дошел до 57‑й и, сделав крюк, вернулся на Бродвей. У входа на станцию «Коламбус-Сёркл» была толчея, и я двинулся к Линкольн-центру, решив сесть в метро на следующей. На 62‑й улице нагнал стройного мужчину с седеющими баками; в руке – пакет с биркой, заметно утомлен – еле переставляет кривоватые ноги. Одет в шорты поверх черных трикотажных штанов и синюю флисовую куртку с длинным рукавом. Судя по лицу, родом из Мексики или Центральной Америки. Какое-то время мы шагали молча: не то чтобы специально шли вместе, просто темп и направление совпали. В конце концов я спросил:
– Вы, наверное, только что пробежали марафон?
Он кивнул и улыбнулся, а я его поздравил. Но сам призадумался: значит, после этих двадцати шести миль трехсот восьмидесяти пяти ярдов он просто забрал из камеры хранения свой пакет и пошел домой пешком. Ни друзей, ни родных рядом – не с кем отметить достижение. И тогда мне стало его жалко. Заговорив вновь, постаравшись переключиться с этих тайных мыслей на другие, я спросил, хорошо ли прошел забег.
– Да, – сказал он, – хорошо, для бега условия хорошие, не слишком жарко.
Лицо у него было приятное, но усталое, он выглядел лет на сорок пять – пятьдесят. Мы прошли еще немного – два-три квартала, – пересыпая паузы светскими замечаниями о погоде и толпе.
На «зебре» перед оперным театром я попрощался с ним и прибавил ходу. Вообразил, как, покуда продвигаюсь вперед, он, прихрамывая, остается позади, отдаляясь от меня, неся на жилистых плечах победу, которая никому, кроме него, не видна. В детстве у меня были слабые легкие, и я никогда не занимался бегом, но мне интуитивно понятен прилив энергии, происходящий у марафонца обычно на двадцать пятой миле, когда финиш недалек. Загадочнее другое – что побуждает их не сдаваться на девятнадцатой, двадцатой, двадцать первой миле. К тому времени концентрация кетоновых тел настолько высока, что ноги сгибаются плохо, а ацидоз грозит подавить волю и отключить жизнедеятельность. Первый в истории человек, пробежавший марафон, скоропостижно умер, что совершенно неудивительно. Этот подвиг требует экстраординарной выносливости, доныне представляющей собой нечто из ряда вон выходящее, сколько бы народу ни участвовало в сегодняшнем марафоне. И тут, оглянувшись на давешнего спутника, думая об упавшем замертво Фидиппиде, я увидел ситуацию яснее. Меня – вот кого следовало жалеть: я одинок ничуть не меньше, но сегодня утром потратил время с меньшей пользой.
Скоро я дошел до большого фирменного магазина «Тауэр рекордс» на перекрестке с 66‑й улицей и удивился надписям в витринах: они извещали о скорой ликвидации магазина и стоящей за ним фирмы. В этом магазине я бывал часто, истратил на музыку сотни и сотни долларов, а потому счел, что с моей стороны будет учтиво хотя бы по старой памяти зайти еще разок, пока его двери не закрылись навсегда. Была и еще одна причина – интригующее обещание, что цены на весь ассортимент снижены, – хотя мое настроение не располагало к покупкам. Эскалатор вознес меня на второй этаж, к отделу классики, более оживленному, чем обычно: казалось, его взяли штурмом мужчины средних и преклонных лет, одетые в серо-бурые плащи. Они с терпеливостью, достойной жвачных животных, копались в компакт-дисках; некоторые складывали находки в красные магазинные корзины, другие прижимали блестящие пластмассовые коробки к груди. Из стереосистемы в зале звучал Пёрселл, бодрая торжественная песнь: я сразу узнал одну из од на день рождения королевы Марии. Обычно мне претила любая музыка, которую крутят во всеуслышание в музыкальных магазинах. Она портила удовольствие от мыслей о другой музыке. Музыкальные магазины, полагал я, должны быть пространством тишины; в них более, чем где-либо, требуется ясность мышления. Однако в данном случае, поскольку я узнал пьесу, а также поскольку она принадлежала к числу любимых, я ничего не имел против.
Следующая вещь, зазвучавшая в магазине, была совсем другого рода, но и ее я узнал мгновенно: поздний Малер, первая часть симфонии «Das Lied von der Erde». Я снова стал рыться в дисках, переходя от контейнера к контейнеру, от переизданий симфоний Шостаковича в исполнении давно позабытых советских региональных оркестров к Шопену, сыгранному на сольных концертах розовощекими финалистами конкурса Вана Клиберна, рылся и думал, что скидки недостаточно велики, постепенно терял интерес к процессу приобретения чего бы то ни было и наконец-то начинал акклиматизироваться к музыке, звучавшей сверху, входить в ее мир, отличавшийся необычным колоритом. Это происходило неосознанно, но вскоре поглотило настолько, что я как бы затворился в персональном коконе из уютной темноты. В этом состоянии транса я все еще переходил от одного ряда компакт-дисков к другому, ворошил пластмассовые футляры, журналы и партитуры, а тем временем слушал и слушал: части симфонии, написанной в духе «венской шинуазри», шли своим чередом. Услышав во второй части, песне об осеннем одиночестве, голос Кристы Людвиг, я смекнул: это же знаменитая запись 1964 года, дирижирует Отто Клемперер. Попутно меня осенило: надо лишь потянуть время и дождаться эмоционального средоточия симфонии – Малер поместил его в последнюю часть. Я сел на жесткую скамью рядом с индивидуальными станциями прослушивания и отдался грезам, следуя за Малером сквозь опьянение, тоску, высокопарность, молодость (в процессе отцветания) и красоту (в процессе отцветания). И вот началась последняя часть, «Der Abschied» – «Прощание», где Малер там, где обычно указывал темп, написал «schwer» – «трудно».
Красота и птичьи трели, стенания и залихватское веселье предыдущих частей – всё отошло на задний план, выдвинулось иное настроение, где задавали тон целеустремленность и уверенность в себе. Казалось, нежданно вспыхнул свет, полоснув меня по глазам. Но уйти в музыку с головой было попросту невозможно – по крайней мере здесь, в общественном месте. Я положил на ближайший стол маленькую стопку дисков, которую держал в руке, и вышел из магазина. В последнюю секунду перед закрытием дверей вбежал в поезд метро, идущий на север. Полчища возвращающихся с марафона успели слегка поредеть. Я нашел место, сел, запрокинул голову. Там, откуда я сбежал, продолжала звучать фигура из пяти нот из «Der Abschied», проигрывалась с начала до конца так явственно, словно я по-прежнему был в магазине и слушал ее. Я чувствовал деревянность кларнетов, канифоль скрипок и альтов, вибрации литавр и усилия разума, собирающего все это воедино и нескончаемо гоняющего ноты по нотному стану. Моя память трещала по швам. Песня увязалась за мной до дома.
На следующий день, с утра до вечера, музыка Малера отбрасывала свет на всё, чем я занимался. В больнице, куда ни глянь, даже самое прозаичное обрело некую новую яркость: сверкание стеклянных входных дверей Милстейн-Билдинг, диагностические столы и каталки на нижнем этаже, стопки медкарт в психиатрическом отделении, свет из окон в столовой, склоненные головы – так чудится, когда смотришь сверху – домов на севере Манхэттена; в общем, отчетливость оркестровой текстуры как бы передалась миру зримых вещей, и каждая деталь отчего-то стала многозначительной. Один пациент уселся напротив меня, положив ногу на ногу, и его висящая в воздухе правая ступня – а она, обутая в начищенный черный ботинок, подергивалась – тоже почему-то стала составной частью этого сложноустроенного музыкального мира.
Когда я вышел из Колумбийской пресвитерианской больницы, солнце уже садилось, и оттого небо казалось жестяным. Я доехал на метро до «125‑й улицы», пошел домой пешком, а по дороге – сегодня я утомился гораздо меньше, чем обычно по понедельникам, – сделал крюк, ненадолго завернув в Гарлем. Глазел на уличные лотки, где шла бойкая торговля: сенегальцы предлагали ткани, молодые парни – пиратские DVD, а рядом были столики «Нации ислама» [6]. Книги, изданные за счет авторов, дашики [7], плакаты во славу освободительного движения черных, связки благовоний, флаконы с духами и ароматическими маслами, барабаны джембе и всякие мелкие чочкес [8] из Африки. На одном лотке лежали увеличенные фото линчеваний афроамериканцев в начале ХХ века. За углом, на Сент-Николас авеню, собирались водители черных «ливери-кэбов» [9], курили и разговаривали в ожидании «левых» клиентов. Молодые парни в худи – винтики неформальной экономики – обменивались вестями и маленькими пакетиками в нейлоновых обертках: этакий балет, непостижимый для всех, кроме них самих. Проходивший мимо старик с пепельным лицом и желтыми глазами навыкате вскинул голову, здороваясь со мной, а я (на миг подумав, что наверняка знаком с ним, или когда-то был знаком, или где-то его раньше видел, но, отбросив все эти предположения одно за другим, а затем испугавшись, что от стремительности этих ментальных диссоциаций голова пойдет кругом) ответил на его безмолвное приветствие. Оглянувшись, увидел, как его черная хламида с капюшоном растворилась в сумраке неосвещенного подъезда. В гарлемской ночи не было белых.