На следующее утро Беньямин показал мне хорошую библиотеку, где были сочинения Гёльдерлина в издании Шваба (1846)68, переводы Боте из Пиндара (1808)69, фоссовские переводы из Горация и много другого, в том числе и по философии. На полу лежала книга Эрнста Маха «Познание и заблуждение»70. Дора хотела её продать, так как «ведь это же пустяки». Когда я стал уговаривать её продать книгу мне, она сказала, что если муж не будет против (совершенно надуманное замечание), то она мне её подарит в знак гостеприимства – что она впоследствии и сделала. Беньямин жалел меня за мой дурной вкус. Он тогда презирал враждебный метафизике прагматизм, тогда как мне книга Вильяма Джеймса под названием «Прагматизм»71, которую я прочёл в немецком переводе, показалась значительной. Беньямин прочёл вслух оду из Пиндара в переводе Гёльдерлина и в греческом оригинале. Затем я сам прочёл свою статью «Еврейское молодёжное движение», которую написал в Оберстдорфе для буберовского журнала – остро полемичную против нехватки радикализма у еврейской молодёжи72. «Я считаю, что она очень хороша», – сказал Беньямин после продолжительной паузы. Затем Беньямин с Дорой резко упрекали меня за слишком скромные притязания по гонорару. Дескать, мне не следовало вести себя так ребячески. «Обладание истиной даёт право притязать на достойный уровень жизни», – говорил Беньямин. А я даже не знал, платит ли вообще гонорары «Еврей», мне это было безразлично. Беньямин рукоплескал статье Гиллеля Цейтлина, который действительно находился в центре еврейства, во втором номере этого журнала. В остальном же он упрекал журнал за то, что там не обсуждается содержание иудаизма – Тора, Талмуд и книги пророков, – а всё это просто подразумевается. Кроме того, всё, что там выходит, дескать, предполагает сионизм, хочет его развивать и улучшать, поэтому ему так понравилась моя статья, направленная против господствовавших тенденций и требующая, чтобы упор был сделан на содержание.
Все эти дни мы много говорили о еврействе и впервые коснулись вопроса, следует ли ехать в Палестину. Беньямин критиковал «почвенный сионизм», который защищал я. Он говорил, что сионизм следует отучать от трёх вещей: «от почвеннической установки, расовой идеологии и буберовской аргументации через кровь и пережитое». Я согласился с ним в том, что переселяться в Палестину следует не обязательно в качестве сельскохозяйственных рабочих или крестьян, но можно иметь и другую профессию. Я тогда – и ещё лет семь – подумывал о том, чтобы переехать в Палестину школьным учителем. В ответ на беньяминовскую критику Бубера я хвалил сочинения Ахада Ха’ама – о котором Вальтер ещё ничего не слышал, – а некоторые его статьи о природе еврейства, вышедшие в немецкой подборке, я дал ему почитать в конце 1916 года. Но больше всего мы говорили о Бубере, которого он резко критиковал. Прощаясь, Беньямин наказывал мне, если встречу Бубера, передать ему бочку наших слёз. Он говорил, что в личном общении Бубер произвёл на него впечатление человека, живущего в постоянной отрешённости, где-то очень далеко от самого себя, собственным двойником. Это отразилось в статье Беньямина «Одновременное», вышедшей в журнале Zeit-Echo. Особенно резок он был в отрицании культа «пережитого», превозносимого в буберовских произведениях того времени (прежде всего, с 1910-го по 1917-й годы). Как только речь заходила о Бубере, он насмешливо говорил, что каждого еврея следует, прежде всего, спрашивать: «А у Вас уже было еврейское пережитое?». Беньямин хотел побудить меня дать в статье решительный отпор буберовскому «пережитому». В одной более поздней статье я действительно сделал это, получив от Беньямина мощный импульс. И взаимно – то, что я рассказывал ему об Ахаде Ха’аме, весьма просветило его – особенно в его понимании роли справедливости в иудаизме. Он определял справедливость как «волю сделать мир высшим благом». Мы спорили о Бубере с разных сторон, и Беньямин говорил, что у Бубера женское мышление, а это у него – в отличие от Густава Ландауэра, который в одной статье утверждал о Бубере то же самое, но с похвалой, – означало неприятие. Мы обсуждали также, является ли Сион метафорой, в чём я тогда был уверен – ибо лишь Бог не был метафорой, – а Беньямин отрицал. Он утверждал (к чему мы пришли в разговоре о библейских пророках), что пророков нельзя использовать метафорически, если мы признаём авторитет Библии. Под конец мы вместе читали речь Сократа в «Пире» Платона, и Беньямин говорил о странном удвоении ряда греческих богов и о той особенности, что есть так много греческих богов, которые непосредственно трансформируются в некую идею, Ананке73 и т. д. У Беньямина тогда было написано несколько страниц о Сократе, и он прочёл их вслух. Я потом переписал это для себя. Он выдвигал там тезис, что Сократ – «аргумент и стена Платона против мифа».
На следующий день мы добрались до Гегеля – это был наш первый разговор о Гегеле, который я помню. Очевидно, Беньямин лишь бегло прочёл несколько сочинений Гегеля и в то время не был его почитателем. Ещё год спустя он писал мне: «Всё, что я до сих пор читал из Гегеля, отталкивало меня». «Духовная физиономия» Гегеля, дескать, есть «физиономия интеллектуального насильника, мистика насилия – худший сорт мистика, но всё же он – мистик» [B. I. S. 171]. Тем не менее, Беньямин защищал его, когда я в разговоре сделал несколько дерзких замечаний о спекулятивной натурфилософии, которая оскорбляла мою математическую душу настолько же, насколько впечатляла мою душу мистическую. Беньямина это не волновало, и он находил мужество Гегеля и Шеллинга достойным удивления как раз из-за риска deductio ad absurdum74, на который они шли (так, впоследствии он превозносил в разговоре со мной относящиеся к этой же сфере «Фрагменты из наследия молодого физика» И.В. Риттера75). Он схватил «Феноменологию духа», стоявшую в библиотеке Поллака, и прочёл из неё наугад несколько предложений, среди которых: «Нервная система есть непосредственный покой органического в его движении». Я засмеялся. Беньямин строго уставился на меня и сказал, что не может считать это предложение таким уж бессмысленным. Без всякой подготовки, ex tempore76 и без знания взаимосвязей, в каких находились понятия у Гегеля, он привёл пространную и энергичную интерпретацию в защиту прочтённого тезиса. Я забыл суть этой интерпретации, но жест Беньямина как защитника Гегеля произвёл на меня сильное впечатление. Припоминаю приводимое Гегелем определение поступка и высказывание Лихтенберга, согласно которому абсурдно отличать человека от его действий.
В одной дискуссии мы гадали, хотел ли Гегель свести мир к математике, философии или мифу. Беньямин признавал миф в качестве «мира». Он сказал, что и сам ещё не знает, какова цель философии, так как «смысл мира» даже не нужно обнаруживать, поскольку он уже задан в мифе. Миф – это всё; всё остальное, даже математика и философия, есть только помрачение, видимость, которая возникла в самом мифе. Я возразил, что кроме мифа есть ещё математика – до тех пор, пока не будет найдено великое дифференциальное уравнение, в котором выражается мир, или – что правдоподобнее – пока не будет доказано, что такого уравнения не может быть. И тогда миф будет оправдан. Философия не есть нечто самостоятельное, и только религия пробивает брешь в этом мире мифа. Я оспаривал тот тезис, что математика может быть частью мифа. Здесь впервые проявился решительный поворот Беньямина к философскому проникновению мифа, которое занимало его много лет, начиная с работы над Гёльдерлином и, пожалуй, до конца жизни. Этот поворот окрасил ещё многие наши беседы. В этой связи Беньямин уже тогда говорил о различии между правом и справедливостью, причём право есть порядок, обоснованный лишь в мире мифа. Четыре года спустя он развил эту мысль в статье «К критике насилия»77. Должно быть, в это время Беньямин соприкоснулся с работами Бахофена78, а также прочёл труды этнолога Карла Теодора Пройсса об анимизме и преанимизме. Он часто использовал рассуждения последнего о преанимизме. Это вывело нас к разговору о призраках и их роли в преанимистическую эпоху. При этом Беньямин много рассказывал о некоторых из его собственных снов, где призраки играли значительную роль; таков, например, мотив большого пустого дома, в котором у окна парят, танцуя, призраки.