Первая черта Беньямина, которая бросилась мне в глаза, оставшаяся характерной для него на протяжении всей жизни, заключалась в том, что во время разговора он не мог усидеть на месте, а тотчас начинал ходить по комнате, формулируя фразы, а затем перед кем-нибудь останавливался и со своеобразной интенсивностью излагал свою позицию или, как бы экспериментируя, формулировал другие возможные позиции. А наедине с собеседником Беньямин любил смотреть ему в глаза. Но когда он, как уже было описано, особенно выступая в широком кругу, устремлял взгляд в самый дальний угол потолка комнаты, это придавало ему прямо-таки магический вид. Эта неподвижность взгляда создавала сильный контраст с его оживлённой жестикуляцией.
О его внешнем виде я уже говорил. Назвать его красивым было нельзя, но он поражал своим высоким чистым лбом, обрамлённым высокой шапкой волнистых, непослушных тёмных волос, которые он сохранил до конца жизни, – со временем поседевших. У него был красивый – мелодичный и проникновенный – голос. Он превосходно читал и производил особенное впечатление при спокойных интонациях. Беньямин был среднего роста, тогда и ещё много лет спустя отличался стройностью, одевался подчёркнуто неброско и держался, слегка наклонившись вперёд. Не помню, чтобы он ходил выпрямившись, с высоко поднятой головой. В его походке чувствовалось что-то характерное, размеренное и ощупывающее – что можно было объяснить его близорукостью. Он не любил ходить быстро, и мне – а я был гораздо выше ростом, длинноногий и делал стремительные большие шаги – было нелегко в наших прогулках приспособиться к его походке. Он часто останавливался, продолжая говорить. Сзади его легко можно было узнать по походке, её своеобразие с годами лишь усилилось. Он носил сильные очки, которые часто снимал в ходе разговора, обезоруживая впечатляющие тёмно-синие глаза. Нос у него был правильный, нижняя часть лица тогда была ещё мягкой, а губы – полными и чувственными. Нижняя половина лица контрастировала своей неполной сформированностью с верхней половиной, сильно и выразительно развитой. Когда он говорил, лицо принимало странно замкнутое, скорее обращённое внутрь выражение. Он всегда носил густые усы, при этом гладко выбривая щёки и подбородок. Кожа его тела отличалась белизной, цвет же лица был слегка красноватым. Кисти рук – красивые, узкие и выразительные. В целом его физиономия носила несомненно еврейские черты, но с каким-то спокойным, умеренным оттенком. Лучшие его фотоснимки были сделаны Жерменой Круль (1926), а снятые лет десять спустя – Жизелью Фройнд23, обе из Парижа.
Характерная для него форма обхождения отличалась подчёркнутой вежливостью, которая устанавливала естественную дистанцию и, казалось, требовала от партнёра аналогичного поведения. В моём случае это было особенно сложным, так как от природы я не склонен к вежливости – и с самой молодости ходили слухи о моём провокативном поведении. Беньямин, которому претили обычные для Берлина беспардонность и неотёсанность, сполна постигнутые мной в отношениях с друзьями юности, был, пожалуй, единственным человеком, в общении с которым я почти всегда употреблял вежливые формы. Правда, существовал один пункт, где я мог расквитаться с ним. Беньямин выражался изысканно, но не демонстративно, иногда – без особого успеха и, скорее, подражательно – прибегая к берлинскому диалекту, в котором, однако, чувствовал себя не вполне уверенно. Ведь он родился и вырос в старом районе западной части города, где берлинский диалект был уже не тот – тогда как сам я происходил из Альт-Берлина24, и диалект, как и формы обхождения Фридрихсграхта25 и Меркишен Фиртеля26, были для меня естественными. Поэтому – если речь шла не о философии и теологии – я охотно переходил на чистый берлинский диалект, в котором превосходил его, и это его поразительно веселило и занимало. Зато я решительно уступал ему в литературном немецком. Его манера выражаться со временем заметно повлияла на меня, я перенял у него немало маньеризмов, как, например, выразительную постановку местоимения «себя» в возвратных глаголах. Словом наивысшего признания у Беньямина было «необыкновенно» – и произносилось оно всегда с особой интонацией. Из критических терминов высоко котировалась «объективная лживость». Еврейские обороты речи он тогда совсем не использовал и начал их применять лишь впоследствии, под влиянием Доры и моим. Я должен признаться, к своему стыду, что позволил себе в одном месте его письма [B. I. S. 381]27 выбросить такой оборот речи и заменить его точками.
Вальтер Беньямин в Национальной библиотеке. Париж, 1939 г.
Фото Жизели Фройнд. Архив Теодора Адорно, Франкфурт-на-Майне
Вальтер Беньямин. Херингсдорф, 1896 г. Фото: студия Joël-Heinzelmann. Архив Академии искусств, Берлин
Когда я познакомился с Беньямином, ему только что исполнилось 23 года, а мне было 17 с половиной. Поэтому его «профайл» был, конечно, образованнее моего, хотя я уже решительно придерживался своей линии, тогда как он, порвав с «Молодёжным движением», которое значило для него очень много, ещё не вступил на новый путь. Наше будущее было для нас обоих неясным. Ведь при всей общности взглядов наш социальный фон был всё-таки весьма несхожим. Беньямин происходил из семьи, принадлежавшей к крупной буржуазии, а временами прямо-таки богатой, я же – из находившейся на подъёме мелкой еврейской буржуазии, и семья наша никогда не была богатой, но всегда лишь зажиточной28. Наши жизненные пути различались почти драматически, хотя мы сами осознавали это лишь наполовину. То, что сыновья в ассимилированных семьях посвящали себя «Свободному немецкому студенчеству», «Молодёжному движению» и лелеяли литературные амбиции, встречалось повсеместно. Но вот то, что один из них со страстью набросился на изучение Талмуда, хотя происходил из неортодоксальной семьи, а также искал путь к некоей иудейской субстанции и её историческому развёртыванию, было весьма необычным даже в среде сионистов, а их в те годы насчитывалось немало. Пока Беньямин посвящал себя «Молодёжному движению», я начал изучение упомянутых тем. В дни, когда я посетил его впервые, мы с другом моей юности Эрихом Брауэром, который был тогда графиком, решили издавать журнал «Бело-голубые очки» <Die blauweiße Brille> (вышли три его номера)29, который должен был представлять оппозицию радикальной сионистской молодёжи по отношению к войне и к впавшим в военный психоз сионистским кругам. При первом моём визите Беньямин дал мне почитать первые девять номеров журнала «Начало», которые я – видевший этот журнал ещё в 1914 году у одного соученика – ещё раз внимательно прочитал, но снова не был впечатлён. Даже к собственным статьям Беньямина я в этот период оставался равнодушным.
Несколько дней спустя Беньямин пришёл ко мне вечером, и в долгом разговоре мы ощутимо сблизились. Я высказал ему возражения против журнала «Начало», а он сказал, что расстался с этим миром, который рухнул с началом войны, в особенности оттого, что важнейший для него человек из этого мира, его друг Хейнле – о котором в дальнейшем он всегда говорил просто «мой друг» – через несколько дней после начала войны покончил с собой вдвоём с подругой. Я рассказал ему о двух группах оппозиции, которые тогда занимали меня – о сионистской «Младоиудее» и о социал-демократически настроенных крайних левых. Он предложил мне позвать его на одну из дискуссий в «Младоиудею», когда я буду выступать. Он сказал, что еврейство ему очень интересно, хотя он о нём вообще ничего не знает. У меня же было ощущение, что в этом кругу ему будет неуютно, и я не откликнулся на его инициативу. Уже в то время я был помешан на книгах и собрал немалую библиотеку, где он находил много интересующих его вещей. Особенно его заинтересовала монография Густава Ландауэра «Революция»30, от которой я тогда был в восторге. Я подарил ему экземпляр первого номера «Интернационала» и дал почитать несколько номеров журнала «Лучи света» <Lichtstrahlen>, издававшегося Юлианом Борхардтом и единственного тогда ещё легально выходившего органа «Циммервальдской левой»31 в социалистическом Интернационале, ориентированном на строго антивоенную политику. В то время мы начали вести довольно продолжительные беседы о Канте, чью «Критику чистого разума» я тогда читал в издании Макса Дессуара. Беньямин честно сознался, что всегда доходил лишь до «трансцендентальной дедукции», да и ту не понял. Мы говорили о Кантовой теории априорных синтетических суждений, о математике и об Анри Пуанкаре, чья критика этой теории32, произведшая на меня сильное впечатление, поразительным образом – ведь у Беньямина не было больших познаний в математике – оказалась в целом известной и ему, хотя не показалась ему убедительной. Он же объяснил мне шеллинговское решение этой проблемы, о котором я ничего не знал.