Я почувствовал усталость. Вдруг осознал, что у меня стало слишком много врагов в борьбе со смертью: люди, нация, государственная машина, бодрая крикливая пропаганда, сам Тео с его больной системой ценностей, в которой на первом месте стоят интересы кого угодно, кроме собственных. Нет, я не буду работать бесплатно.
Я встал из-за стола. Фраза Ульриха о том, что он не будет платить за терапию сына, была последней в нашем диалоге. Он сначала не понял, зачем я встаю, – он понял это только тогда, когда я бросил деньги на свободное место около своей тарелки. Он не ожидал, что я могу уйти так просто и так непочтительно, – даже не взглянув на собеседника и не попрощавшись.
* * *
Когда я вернулся домой, Рихард уже ждал меня. Он сидел в гостиной и с аппетитом поедал пирожки, которые утром испекла Рахель, – перед ним стояло большое блюдо, на котором возвышалась целая ароматная гора. Рахель стояла напротив и с улыбкой смотрела на Рихарда.
– Вкусно? – спросила она.
Рихард кивнул.
Раздеваясь, я бросил неодобрительный взгляд на Рахель.
– Извините, Рихард, я немного опоздал, – буркнул я. – Вы можете пройти в кабинет.
Рихард поднялся и, дожевывая пирожок, пошел за мной.
– Ваша жена вкуснее печет… чем пекла моя мама, – сказал Рихард, сидя в кресле для пациентов.
Я кивнул уклончиво.
– Я понимаю, вы не можете судить – вы не пробовали, – он задумался и продолжил: – В тот вечер у нее все сгорело. Это неудивительно. Она сама начала скандал. Как и всегда. Сначала в очередной раз обвинила меня в том, что она не замужем… Это пояснять?
– Если можно, – сказал я.
– Если бы я хорошо учился, был одаренным успешным мальчиком, отец, разумеется, перешел бы жить к нам. Но я не стал вундеркиндом и поэтому не выполнил задачу, ради которой меня родили. Это было сказано мне прямым текстом.
Я записал это в тетрадь – скорее не для того, чтобы сохранилось, а для того, чтобы немедленно разделить хоть с кем-то свой беззвучный крик – хотя бы с тетрадью.
– Потом я снова услышал, что, если бы она заранее знала, какой я окажусь бестолковый, она бы вообще меня не рожала. Своим рождением я парализовал ее: я много плакал, часто болел, но в результате так и не умер. Все это помешало ей получить профессию: стать медсестрой, или швеей, или счетоводом – я так и не понял, кем она хотела стать.
Я слушал и безостановочно записывал его слова в тетрадь.
– Эти разговоры я слышал с самого детства, – продолжал Рихард. – Я никогда не возражал: что я понимал во взрослых вещах? Но к тому вечеру я, наверное, что-то все же понял… Или просто устал от этого?.. Я впервые ей ответил. Я попросил не перекладывать на меня ответственность за свою жизнь: не делать меня виновным в том, в чем виновата она сама.
Я перестал писать…
– Мама сначала опешила, – продолжил Рихард. – Она, наверное, не ожидала. Потом взвилась, стала кричать. Я говорил с ней спокойно и тихо. Фразы вылетали из меня так, как будто я репетировал их целый год. Совершенно без эмоций, как из пулемета. У пулемета же нет эмоций? Нет, пулемет – это слишком быстро. Это был телеграф. Я сказал ей, что она ничтожество. Что она ни на что не способна. Что она никому не интересна…
Рассказывая об этом, Рихард побледнел, его глаза зло сузились, руки начали трястись, пальцы переплелись от волнения.
Я взял стакан с водой и сделал глоток – волнение охватило и меня тоже.
– После моих слов она как-то сникла. Отвела глаза. Сказала, что хочет спать. И ушла из комнаты. Несколько дней она была тиха и спокойна. Впервые в жизни ласкова. Мне даже показалось, что теперь она меня любит…
Рихард замолчал. Я терпеливо ждал, когда он заговорит снова. Через некоторое время он продолжил:
– Но вечером, когда я вошел к ней в комнату… Ее там уже не было. Когда она ушла от меня – два часа назад? Четыре? Вместо нее там висело… Ну, вы понимаете… Это была уже не она.
Он замолчал. В его глазах заблестели слезы. Если бы я мог в тот момент заглянуть в душу Рихарда и увидеть то, что возникло у него перед глазами, я увидел бы мокрое ночное шоссе – он рассказал мне об этом позже. Вдали по шоссе удалялись красные огоньки машины. Слышалось взволнованное дыхание ребенка. Ему было три или четыре года. Панически колотилось его сердце. Когда огоньки исчезли, осталась только тишина, кромешная темень, шорохи ночного леса. И в этой темени, где-то за спиной ребенка, – вдруг оглушительный, пугающий треск ветки. Он заставил ребенка вздрогнуть и оглянуться…
Мы молчали. Я не хотел ничего говорить.
– Она никогда не любила меня, – тихо сказал Рихард.
Он бросил на меня взгляд, как бы ища сочувствия и подтверждения своим словам, но я не дал ему ни того, ни другого – любую мою реакцию он мог интерпретировать сейчас по-своему, и это был бы уже не Рихард в чистом виде, а Рихард, отражающий меня и мою реакцию. А может, этими рассуждениями я просто защищался от того, чтобы не разволноваться.
– Она же знала, что у меня нет никого, кроме нее! – выкрикнул Рихард в отчаянии. В его глазах дрожали слезы. Он в волнении вскочил с кресла и выбежал из кабинета.
Я закрыл тетрадь, проложив текущую страницу карандашом. Поднялся с кресла, полил цветы из железной лейки и пошел в кухню. Рихарда в квартире уже не было, дверь за ним осталась распахнутой, я подошел и запер ее.
В кухне Аида помогала Рахели месить тесто. Первое, на что я обратил внимание, – это пустое блюдо от пирожков.
– Он съел все? – спросил я.
– Нет, – ответила Рахель. – Два последних доела Аида. Я сожалею, что тебе не осталось.
– Вовсе не обязательно закармливать пациентов пирожками, – сказал я. – Это неправильно. Вы вмешиваетесь в процесс терапии.
– Пирожками? – в недоумении спросила Рахель.
Мне трудно было рассказывать ей, как связана терапия Рихарда с поеданием пирожков и почему не следует мешать одно с другим. Я тогда еще не знал, что через какое-то время все равно придется возвращаться к теме этих пирожков, давая объяснения о них под охраной автоматчиков.
Утром следующего вторника я сидел в кабинете и поглядывал на часы. Кресло пациента пустовало. В дверь заглянула торжествующая Рахель.
– Видишь? – весело сказала она. – Сегодня я не испекла пирожков, и он не появился. Он приходит на мои пирожки, а не на твою терапию.
– Он не может знать заранее, испекла ли ты пирожки, – сказал я.
– Думаю, не учуяв сегодня никаких ароматов, он развернулся уже на лестнице, – весело сказала Рахель и скрылась за дверью.
Я отложил тетрадь, поднялся с кресла и принялся поливать цветы.
* * *
Я увидел его снова только осенью, когда листья уже облетели. Рахель попросила купить рыбу, я пошел на рыбный рынок и приобрел большую, тяжелую, серебристую; не могу назвать вам ее – плохо помню породы рыб. Память, знаете, и без того загружена, а тут еще и это надо помнить? Камбалу я отличу – она расплющенная, а лицо у нее скособоченное, как у нашей соседки Этель, что живет на углу. Угря тоже отличу – он похож на змею. Но все остальные породы – они для меня просто рыба. С какой стати я должен держать в памяти еще и рыбный отдел?
Прошу не думать, что я в беспамятстве. В каком возрасте был пациент Лемке, когда его папа начал регулярно целовать гениталии своего мальчика – это я отвечу вам без запинки, если вы разбудите меня даже ночью: ему было шесть. Что сказала мама, когда ее дочь впервые пожаловалась, что отчим к ней странно прикасается, я тоже прекрасно помню: «Не придумывай – все это твои фантазии. Если он уйдет, нам будет нечего есть». Но помнить названия рыб? Нет уж. Наш продавец и без меня прекрасно знает, какую рыбу предпочитает покупать Рахель. Достаточно того, что я помню возраст своей дочери – даже несмотря на то, что он коварно меняется каждый год. Так что договоримся, что, когда я встретил Рихарда, я нес просто рыбу.
Я возвращался домой, а впереди на влажном тротуаре какой-то работник в непромокаемом фартуке и перчатках мыл ящики из-под рыбы. Я хотел просто обойти его – так, чтобы он меня не забрызгал: в ящиках оставалось полно чешуи, и вместе с водой она тоже оказалась бы на мне – вот почему в центре моего внимания была эта вода с чешуей, а вовсе не лицо человека.