Хорошо было, просто, весело всем.
Но больше всех веселились, смеялись громче, танцевали бешеней других человек тридцать студентов, те самые, что нынче утром, закутанные плащами, с оружием, собирались на площади перед дворцом, ожидая развода и не дождавшись его.
Пить ничего почти не пила эта компания, обратившая на себя общее внимание своим оживлением. Но без вина пьянило их веселье, молодость… да еще ожидание завтрашнего важного, рокового дня.
Последними вышли все тридцать из собрания, когда уж звезды стали блекнуть и сереть принялось предрассветное, мрачное небо.
Из целой компании только человек пять, заведомые «философы», безбожники закоренелые, прямо домой спать пошли, распевая студенческие и патриотические песни во все горло, вызывая неодобрительное покачивание головой со стороны ночных сторожей и будочников, дремлющих по углам, окрики и брань со стороны конных патрулей, разъезжающих по уснувшей, усталой столице…
На углу Уяздовской аллеи двое из студентов имели необычайную встречу. Знакомая Варшаве коляска цесаревича пронеслась по пустынному простору, и в ней темнела тяжелая фигура самого Константина в его обычной шинели с тройным воротником. Это он ночью, без всяких спутников объезжал посты и проверял, исправно ли ездят патрули, согласно его приказу…
— До свидания, до завтра! — крикнул громко один студент вслед экипажу. Но ветер отнес слова… Да и сидящий в экипаже был слишком утомлен объездом, дремал и не расслышал странного привета юноши…
Дробно рокотали копыта коней по снежной мостовой, быстро и плавно катился экипаж по направлению Бельведерского дворца.
А остальные студенты, человек двадцать пять, побродив по пустынным улицам для освежения головы, первыми вошли под своды храма отцов кармелитов, что на Краковском предместье.
Здесь после ранней службы они исповедались, причастились, как это делается Великим постом либо перед смертью, перед сражением, перед опасным подвигом…
Бледной, больной улыбкой засияло хмурое, морозное утро… Сыпал редкий снежок…
Настал понедельник 17/29 ноября 1830 года.
Если бы действительно человеку от природы было отпущено что-либо вроде души или хотя бы такой чуткий орган, который мог улавливать все тончайшие токи, дрожащие кругом, порожденные мыслями и чувствами других людей, если бы он мог воспринимать напряжение чужих дум, направленных к нему, если бы весь жар и сила желаний, наполняющих в данный момент десятки тысяч людских грудей, способны были передаваться на расстоянии и доходить к тому, кого это касается, — генерал Юзеф Хлопицкий плохо чувствовал бы себя и накануне, и весь день 29 ноября.
Его имя было на губах у населения целой столицы… Его образ носился и в старых, мутных глазах былых соратников Костюшки, Домбровского, Великого Корсиканца, и в пылающих взорах воинственно настроенной за последние дни молодежи, и в томных, мечтательно-восторженных, красивых глазах паненок, замужних пани и даже подростков-детей.
Но генерал, вернувшись от Любецкого, просидел с шумной компанией польских и русских офицеров за картами ночь до утра. Встал почти перед самым обедом, поел нехотя, снова заснул и проснулся только перед вечером, да и то с неохотой, потому что обещал ехать в «Розмаитосци» на спектакль со своей давнишней приятельницей, красивой вдовущкой пани Вонсович.
Пока огромный верзила, костлявый, седоусый Янек, отставной легионер, живущий при Хлопицком больше двадцати лет, помогал ему бриться, фабрить усы и баки, чиститься, одеваться в новый мундир, — тут же, в обширной спальне генерала, служащей и кабинетом, развалясь в кресле, сидел тощий, очень подвижный господин в темно-синем сюртуке, рябоватый, с колючими чертами лица и слегка перекошенными глазами, пан Александр Крысиньский, «адвокат-юрист», как он себя называл, а проще: ходатай по делам, лет семь тому назад сумевший втереться в доверие к Хлопицкому и торчащий в доме почти безвыходно не то на правах доверенного, не то приживальщика.
Страстный картежник, не менее генерала, Крысиньский давно проиграл крохи, оставленные ему отцом, спускал в карты последний заработанный злотый, подарки и подачки патрона, словом, все. И эта больная страсть, особенно понятная и близкая крупному игроку — Хлопицкому, мирила последнего с Крысиньским, хотя стали ходить упорные слухи, что пан ради поправления обстоятельств не брезгует вести тесную дружбу со Шлеем, Юргашко, Любовицким, Рожнецким и даже с более мелкими представителями различных шпионских организаций.
— Кого теперь не считают «шпиком»?! — ворчливо замечал порою Хлопицкий, выслушав предостережения приятелей относительно «адвоката-провокатора», как звали Крысиньского. — Вон и меня крикуны из «Дзюрки» и других якобинских «кавярень» [8] называют «здрайцей», изменником, потому что я не с ними, не собираюсь Варшавскую республику учреждать и с голыми руками бежать на драку с российскими полками. Плевать мне на то, что говорят!
Крысиньский знал, какую защиту имеет в Хлопицком, и если его иссушенное жизнью и картами сердце было способно еще испытывать хотя бы тень привязанности, он питал ее к одному Хлопицкому.
Сейчас, сидя в кресле, ковыряя измызганным гусиным перышком в своих выщербленных, покрытых зеленью зубах, Крысиньский докладывал генералу об исходе поручения, полученного накануне:
— Вот, стало, мой пане енерале, прихожу я, стало, до енерала Куруты, едва удалось дотереться до той толстой свиньи. «Отдыхать изволит, — говорят лакузы, — его превосходительство, и будить себя не приказали. Чуть не всю ночь поджидали его высочество, пока тот ездил по городу патрули проверять…» Что тут поделаешь? Твоего имени, пане Юзефе, знаю, поминать нельзя перед хамами. Потому дело особливо секретное и тонкое. Туда, сюда. Просил, грозил, клял их. Наконец последние десять злотых пришлось вынуть. Ты не забудь, пане енерале. Взяли, доложить пошли. Вошел я. Заспанная толстая свинья лежит, даже рубахи не поправит. Грек поганый, москальская чумичка. «Что вам? Какое такое дело? Почему именно меня? Или опять заговоры? Так будет!! Не проведете больше! Нам с цесаревичем уж надоело пустые сплетни слушать. Тихо все пока, и слава Богу. А вы мутите!» Хрюкает, а мне даже руки не протянул, сесть не просит. Я уж сам занял стул и говорю: «Я вот и вот от кого!» Как назвал имя пана енерала, моя свинья поднялась, села на перине, уж иначе спрашивает: «От Хлопицкого? С поручением к его высочеству? А мне не можете? Нет? Ну, пойду доложу». Скоренько напялил что-то, побежал, только ляжки жирные — трух, трух. Совсем кабан. И пахнет от него так… брр… Не то сыром порченым, не то… Вернулся скоро, на бумажке два слова мне показывает: «Курута выслушает». Хоть и не знаю я руки, да понял, кто писал. Все ему, греку вонючему, и передал. Что волнение большое не улеглось и не уляжется легко. Замышляют большое свинство мальчишки в городе. И поддержку имеют. И что ты, пане Юзефе, берешься спокой и порядок навести. Чтобы тебе только полномочия дали и Арсенал поручили прежде всего охранить. А грек вдруг и заговорил: «Арсена-а-ал? А на что генералу запертый Арсенал?.. Почему он именно до Арсенала добирается?» Хотелось мне обругать старую свинью. Только что словами не выговорил, шельма: «Мол, не думает ли Хлопицкий своим полякам Арсенал передать?» Вот крест святой! Как мать мою люблю и почитаю! На харе напи…
— Ну будет. Дело говори, — оборвал его Хлопицкий.
— Я ж дело и говорю, — привычный к манере патрона, спокойно продолжал Крысиньский. — Дослушала меня жирная свинья, ушла. Опять вернулась и говорит: «Его высочество очень благодарен генералу за дружеское предостережение и готовность оказать помощь. Но, как наверное известно цесаревичу, опасности нет покуда никакой. И он не забудет добрых чувств генерала, когда придет пора». Вижу я, что один — дурак, этот старый грек. А тот верит болвану. Уж и толковать не стал больше. К тебе с докладом вернулся, пане.
— Хорошо. Благодарствуй. Иди там, делай что хочешь. Я вечер не дома. Может, и ночевать не буду… — отрывисто проговорил Хлопицкий, глубоко задетый неудачей попытки, подсказанной ему желанием предупредить напрасное пролитие крови, дикие сцены, неизбежные при всякой народной смуте. Насмотрелся на них Хлопицкий, когда под знаменами Наполеона подавлял, беспощадно гасил в крови вспышки народного бунта в Испании, в Италии. Хотелось предупредить, смягчить удар. А тут вышло, что его приняли не то за продажного помощника россиян, не то за подосланного предателя. До крови закусил губы Хлопицкий. Вспоминает, что и прежде, бывало, его лучшие намерения как-то так, не совсем умело проявлялись, что доставляли ему же урон и досаду!.. Срывая на Крысиньском раздражение, он вдруг совсем грубо прикрикнул: — Глух ты, что ли, кеп безрогий! Пошел, говорю. Не мешай одеваться!