Россияне опрокинули поляков, которые стали быстро отступать к Чистой. Российская конница всею массой, широко развернув эскадроны на Вольской равнине, кинулась было вослед, но почти носом к носу столкнулась с 36 орудиями Бема, решившего хоть чем-нибудь искупить свою ужасную вину этого дня…
Грянули пушки Бема… За ними — орудия Рыбиньского… Легкая батарея Яблоновского… Загудели крепостные громады на валах…
И нападающие, понеся большие потери, ринулись обратно, под защиту своих батарей.
Упала темнота… Стихло на полях под Варшавой…
Только тысячи лагерных костров сверкали в темноте. И догорали деревянные домики Чистой, зажженные гранатами.
Печально было заседание Сейма на другое утро, 7 сентября. Мало явилось депутатов и сенаторов. Растерянность царила полная. Спорили, горячились, одни настаивали, что нельзя ждать ни минуты и «для спасения жизни обывателей, чтобы избавить их от новых „ужасов Праги“, надо войти в соглашение с Паскевичем».
Другие, ударяя себя в грудь, выкрикивали громкие фразы о мужестве, о величии Древнего Рима…
Около 10 часов утра появился Прондзиньский и попросил слова.
— Целое утро нынче, — сказал он, — я был вместе с президентом Ржонда генералом Круковецким у Паскевича. Беседа велась в присутствии великого князя Михаила. Как очевидец всего, что происходило вчера, как военный, — говорю прямо: защищаться больше нельзя. Это — напрасное пролитие крови. Надо войти в соглашение, тем более что оно не будет для нас позорным. Вот приблизительно его основы: сохранение нашей конституции и прежних прав, полная амнистия всем участникам борьбы… А мы должны выйти из Варшавы, сдать ее Паскевичу и ожидать дальнейших соглашений с Петербургом. Для ответа — дано перемирие, которое окончится ровно в час дня. Теперь решайте!
Шум поднялся после этих слов… Сначала все восстали против соглашения вообще. Но стрелка близилась к роковой черте. Вот уже перешла ее… И, словно по ее воле, — загудели оружия россиян, им стали отвечать польские мортиры. Снова начался пир смерти… Первая граната разорвалась на площади перед Народным банком.
Эти отголоски боя изменили настроение Сейма. Он уполномочил Круковецкого вести и подписать переговоры, совершить капитуляцию. Затем была выбрана особая комиссия для наблюдения за этим важным делом, и Прондзиньский поехал снова среди кипящей битвы, рискуя собственной жизнью, туда, к «Воле», к Паскевичу, чтобы сообщить ему условия сдачи.
Вместо Паскевича его принял Михаил.
— Граф ранен в первые же минуты сражения! — объяснил он удивленному генералу. — Но я говорю с вами от его имени, со всеми его полномочиями. Что вы привезли?
Выслушав Прондзиньского, сделав кой-какие изменения, Михаил принял условия и послал с Прондзиньским генерала Берга.
В Варшаве неожиданная новость ждала обоих.
«Партия войны» взяла снова верх… Известия о ране, полученной Паскевичем, о великолепной артиллерийской атаке Бема, о поражении российской конницы подняли общий дух. Круковецкий был отставлен, заменен Бонавен-турой Немоевским.
Уже кончился день… Стихала вторая битва… Больше 20 000 убитых и раненых унесли оба кровавых дня, А Сейм все кипел рознью, враждой. Препирались и спорили депутаты…
Наконец, Дембинский, поставленный вождем вместо Круковецкого, предложил Паскевичу «военное, а не всенародное соглашение», помимо Сейма. Оно было принято.
Польская армия очистила свои позиции, перешла через мост в Прагу. Сейм последовал за ней. И Ржонд, и министры… И тысячи варшавян, не пожелавших оставаться в городе, занятом россиянами. Большинство из них кончило жизнь в изгнании, во Франции, на камнях парижской мостовой. К ним мы еще вернемся в одной из следующих книг.
Печальное зрелище представляло бесконечное шествие войск и народа, покидающего родную землю…
Еще по мосту тянулись отступающие войска и толпы людей с мешками на плечах, с посохами в руке…
А со стороны «Воли» — россияне с музыкой, с развернутыми знаменами вступали в покоренную столицу…
Трагедия была кончена!
Эпилог
КОСТРЫ ГАСНУТ…
Сули пали, Кафа пала,
Всюду флаг турецкий вьется.
Только Деспо в Башне Смерти
Заперлась — и не сдается!
А. Пушкин
Доля народа, счастье его –
Свет и свобода — прежде всего!
Н.Некрасов
Побежден лишь тот,
Кто сам признал себя побежденным!
Лассаль
Тише! О жизни — покончен вопрос.
Больше не нужно ни песен, ни слез!..
Н.Никитин
Ночь настала и пронеслась… Сгустился мрак перед зарею.
Спят Варшава и Прага. Стихли два лагеря, вчера еще враждебные, нынче просто чуждые друг другу.
Там, за рогатками Вольскими, Мокотовскими и Маримонта, ярко еще сверкают огни российских лагерных костров…
Поляки в предрассветных сумерках выступили на Модлин, на Плоцк… на изгнание, на тоску и нужду…
Догорают оставленные ими у окопов Праги последние бивуачные костры…
Прошло еще около месяца.
Тихая, теплая осень стоит на Литве в этом печальном году… «Бабье лето», как называют крестьяне…
Уже 29 сентября по российскому стилю, т. е. 11 октября по-европейски, а окна почти все настежь в дому Абламовича в его Юльянове, в обширном дедовском поместье…
Большой праздничный день здесь нынче: день рождения самого пана Игнация. А ни один из торжественных дней в году не справляется так весело и широко в этом гостеприимном доме, как день рождения хозяина.
Так уж заведено в роду у Абламовичей. А почему? Никто не знает, даже старая бабушка пана Игнация, почти столетняя, но еще бодрая, чистенькая такая… А она чего-чего не помнит!
Полны комнаты гостей. Из своих усадеб, отстоящих за 80, за 100 верст, не поленились приехать добрые люди… И радостно принимают их хозяева… Всем есть место и почет…
— А вот ночлег… Не взыщите — амбары велел прибрать. Там придется уложить панов мужчин. А пани и паненки уж как-нибудь в доме поместятся. Кто — на постелях, на диванах… А кто — и на полу…
Довольны все… Весело бывать на именинах пана Игнация.
Но сам он что-то грустен… И пани, жена его, и дети…
— Больная у нас в доме, — говорят хозяева тем, кто замечает их расстройство… — Хоть и чужая, да лучше родной…
Иным они шепчут имя больной… Другим — нет…
Не все люди одинаковы. Дружба дружбой… А осторожность не мешает…
Полон смеха и веселья дом.
Только в комнатке, где лежит больная «гувернантка», Эмилия Платерувна, — тишь и покой…
Изредка лишь осторожно скрипнет дверь, появится пани Абламович или пан Игнаций, не то кто-нибудь из дочек подойдет к большому креслу у окна, в котором на подушках полусидя покоится больная, исхудалая, восковая…
Глаза у девушки закрыты, но сквозь истончалые веки как будто проблескивает синее пламя этих чудных, лихорадочно мерцающих глаз.
Вот хозяин дома заглянул в тихую комнатку.
— Что, как? — шепотом обращается посетитель к старухе няне, почти безотлучно теперь сидящей при больной.
— Вот спит… либо — в забытьи… А бредить перестала. Так бредила жалобно, слушать даже тяжело. То литовскую песенку запоет тихонько… то нашу, белорусскую… И откуда она их только знает! А просить кого-то о чем-то начнет… Не по-нашему, не понять мне! Вот… Вот…
Больная шевельнулась, слегка застонала, как раненая птица, и вдруг тихо, мелодично запела, вернее, запричитала по-белорусски жалобу девушки, потерявшей жениха, убитого на войне… Потом, передохнув, сделала усилие раскрыть глаза… Не смогла и снова тихо запела по-литовски:
Джурью тэн, джурью сэн…
Ньер мано бернилэ!..
— Ишь, по женихе тоскует! — заговорила снова старуха. По-польски это значит: «Сюда гляну, туда гляну: нет милого друга! И вовек не будет!»