Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Они подняли стаканы и переглянулись.

– За каменный уголь! – сказал Гольдберг.

– За встречу! – сказал Васильев.

– За успех великих работ! – сказал Морозов.

Ефремов молча кивнул и выпил.

Несколько мгновений они все вместе старательно и деловито жевали, потом заговорили тихими голосами.

– Как ты, доволен? – спросил Васильев.

– Ну что я, – сказал Гольдберг. – Все мучаюсь с зубами, а шахта у меня большая, жаркая: выйдешь потный на входящую струю, и готово – флюс, жена ругается, а я боюсь бормашины.

– А кто жена твоя?

– Врач детский. Не видимся по пять дней: то в шахте, то в трест еду, а у нее в отделении дежурства ночные. Переписываемся домашней почтой. Вот перед моим отъездом она купила новый шкаф, я ей оставил записку и уехал.

– Ты ее любишь?

Гольдберг рассмеялся.

– Да ты остался таким же чудаком. Помнишь, ты нам читал свои сочинения? Я, думаешь, забыл? Наизусть помню до сих пор… Как это, сейчас скажу, честное слово… да: «Я вижу тех, кто при мертвящем равнодушии толпы упорно работали над открытием великой тайны природы. Я вижу, как Колумб, напряженно вглядываясь в пустыню океана, ведет корабль к неведомым берегам. Я вижу сильных и смелых, гибнущих в удушливом мраке тропических лесов и среди мертвой тишины Арктики. Они смотрели всегда вперед. Я вижу тысячи, тысячи умерших во имя счастья людей в тюрьмах и на каторге. Я вижу их спокойные глаза, когда они шли на плаху; я вижу их сжатые губы в гробу; я вижу, как улыбались они прекрасному будущем, глядя на приближавшуюся к их горлу петлю…» А? Хорошая у меня память?

А Морозов в это время говорил Ефремову:

– Слушай, Петр, хочется в Москву! Знаешь, хотя я устроен и машину получил, и снабжение на пять ять, – тоскую я там: я ведь москвич, коренной… Устрой мне это дело. Если от вас придет бумажка, Управление меня вмиг отпустит. Вас уважают, знаешь как! Тут только слово сказать.

Он посмотрел на Ефремова и рассмеялся.

«Чудеса! Чудеса!» – подумал он, вспомнив, что человек, могущий изменить его судьбу, три года назад считался самым сереньким среди его друзей. «Примитив вульгарис», – звал его Костя Алексеев, тогдашний вожак компании.

Ефремов мотнул головой и похлопал Морозова по плечу:

– Ты, Володя, не сердись, но это не выйдет.

Морозов крякнул и поморщился.

– Знаешь, на работе – прежде всего работа. Ты ведь нам не нужен, так, по существу дела, откровенно говоря…

Морозов внимательно посмотрел на него и рассмеялся.

– Значит, на заявление наложено: «Отказать»? Так, что ли? Вот, видишь ли, славный парень – это не ты…

Ефремов усмехнулся и сказал:

– Слушай, Володя, помнишь, я тебе лет пять назад письмо писал? Из больницы, мне операцию должны были делать.

– Ну?

– Я тогда затосковал, сам не знаю отчего: решил, помру от хлороформа, – ну вот, просил тебя прийти повидаться. Ты ведь ничем не рисковал, гривенником на трамвай только.

– Вот злая память! Ты, видать, мужик…

– Мужик, – подтвердил Ефремов. – Они, мужики, словам не верят, а насчет славного парня – это, брат, все декламация. Языком потрепать или по-обывательски поддержать приятеля, ты думаешь – это дружба?

– Ну тебя к черту! Давай выпьем!

– Морозов, Володька! – крикнул Гольдберг. – Ты лучше послушай, что Васильев говорит. Честное слово, интересно.

– Давайте, ребята, кончать! – решительно сказал Морозов и тихо добавил, обращаясь к Ефремову: – Я не сержусь. За что мы выпьем, Петя?

Ефремов хотел сказать: «За милую женщину», но закашлялся и проговорил:

– За то, чтобы все были здоровы.

«Ох и сокол!» – насмешливо подумал Морозов, все же помня неприятный разговор.

Вскоре после второго стакана они почувствовали веселье. Морозов подмигнул товарищам, полузакрыл глаза, покашлял и взмахнул рукой:

Ревела буря, гром гремел…

Оглушающе громко, точно желая перекрыть рев бури и гром, запели они.

У Ефремова слегка кружилась голова, жар обдавал его тело. Он, видно, опьянел, но ему казалось, как и тогда в театре, что тепло, и туман, и веселье – все это происходит оттого, что есть такой серый дом с узкими окнами и в этом доме живет милая женщина – Екатерина Георгиевна.

Гольдберг не пел. Задумавшись, он скорбно покачивал головой и негромко бормотал:

– А-а-а-а…

– Вот он, настоящий хозяйственник. Думаешь про шахту свою? – отдуваясь, спросил у него Морозов.

– Я отца своего, аптекаря, вспомнил. Жили мы в знаменитом местечке Талалаевке; он вот ни с кем не дружил; придет из больницы, ходит по комнате и поет: «Выхожу один я на дорогу…» И я сейчас только понял – он был несчастный человек.

– Вот что: шутки шутками, – решительно сказал Морозов. – Как у вас насчет дальнейшего веселья?

– Брось! – поморщился Васильев. – Люди три года не видались…

Но Морозов замотал головой.

– Ну нет, брат… Ты личность интеллектуальная, халдей среди халдеев, а я человек простой. Пойдем в ресторан, Гольдберг, а? Мы с тобой командировочные: это наша прямая обязанность. Одевайся, живо!

– Ну тебя! Не пойду, – сказал Гольдберг.

Морозов надел шубу и, распахнув ее, вытянув немного шею, начал наматывать кашне.

– Что ж, аскеты, мне одному идти или пойдет за компанию кто-нибудь? Нет? Ну, ладно! – и он пошел к двери.

– Давайте ложиться, уже второй час, – предложил Ефремов.

Он составил стулья, положил на них чертежную доску, постелил поверх старую солдатскую шинель, ловко заложив рукава под борты, а поверх шинели – два кожаных пальто: свое и Васильева.

– Гольдберг, ты пальто не жалеешь?

Гольдберг махнул рукой.

– Двухспальная, зефир, – сказал Ефремов, засовывая в наволочку летние брюки и рубахи.

Товарищи начали тыкать кулаками в постель и хвалить Ефремова.

– А Володька Морозов свихнется, я уверен, – проговорил Васильев.

– Ты б уж молчал! – покачав головой, сказал Ефремов. И ничего он не свихнется. Что ж, ему псалмы, что ли, петь? Ведь ты их тоже не поешь.

Они начали раздеваться. Ефремов босыми ногами, точно шагая по мокрому, подошел к стене и выключил свет. Было слышно, как шуршат одеяла и поскрипывают кровати.

– Папирос не хватило, вот беда! – сказал Гольдберг.

– Я на утро оставил три штуки, – сказал Ефремов, – а сейчас можешь мою докурить, я ничем таким не болен.

Гольдберг потянулся к меркнувшему огоньку. Он затянулся и крякнул:

– Ну что ж, спать так спать!

А через минуту они оживленно и горячо заговорили о множестве вещей: о тяжелой промышленности, женитьбе, науке, дефицитных материалах, коллективизации, и разговор был живой, «плотный», точно они продолжали спор, начатый вчера.

– Ефремов спит… Ты спишь, Ефремов? – вдруг сказал Гольдберг.

– Спит давно. Он похрапывал, когда мы про научную работу говорили… А ты, конечно, не прав: познание мира, я уверен, что через сто лет будет главнейшей целью человечества, эту мысль нужно уже сейчас иметь.

– И правильно делаем! – сердито сказал Гольдберг. – Познание – не самоцель, а средство борьбы с природой.

– Ты бесперспективный чудак… Через сто лет мы вплотную займемся астрономией, астробиологией и астрогеологией, может быть.

– Состоится разведка недр луны на предмет добычи полезных ископаемых… Вдруг она вся оловянная, твои внуки будут кушать персиковый компот из этих лунных банок.

– Чепухист ты! Мы создадим картину мира: страсть познания – она тогда будет сильней инстинктов питания и размножения.

– Познание познанием, а питание и размножение… Постой, постой, что это с ним.

Ефремов сдавленно закричал, потом быстро залопотал тоненьким, смешным голосом.

– Это с ним часто. А когда спросишь, он упрется: «Нет, ничего не снилось, ничего не помню…»

Когда они проснулись, Ефремова не было: он уехал на завод, а на стуле возле Гольдберга в полутьме зимнего утра белели две папиросы, сунутые мундштуками в коробочку спичек.

36
{"b":"76169","o":1}