«Караван-сарай» читается сразу на нескольких уровнях. Это и провозвестник вышедших в следующем году «Фальшивомонетчиков» Жида и многих последующих «романов в романе». Это своего рода «исповедь сына века» и дневник героических лет дада (Жермена Эверлинг вроде бы даже обращалась к этой рукописи при подготовке своих мемуаров в 1935 году), но также – кодированное и понятное лишь посвящённым сведение счётов, где реальные персонажи фигурируют то под своими реальными именами, то под вымышленными, а порой и так, и так (Жан Кокто – Жан Бабель, Робер Деснос – Дюмулен). Это сумма идей Пикабиа на пороге 1924 года, времени публикации «Манифеста сюрреализма», но и идеальный антиманифест: его самого вообще часто называли «анти-всем», в том числе и анти-Пикабиа. В романе он предлагает не систему взглядов, а искусство жить (ср. приводившуюся максиму о распорядке дня Дюшана), противопоставляя догматичной строгости Бретона неисправимую беспечность и утверждение собственной свободы. Как писал Люк-Анри Мерсье, «перед лицом наступающего сюрреализма “Караван-сарай” предстаёт последней битвой дадаизма или, по крайне мере, самого Пикабиа, упрямого вольного стрелка и невыносимого персонажа, которого невозможно ни с кем спутать».
Сергей Дубин
Караван-сарай
1. Дерматин
…………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………
– Видите ли, дружище[1], корзина шишек мне лично всегда милее картины Рембрандта![2]
Клод Ларенсе[3], начинающий литератор и без пяти минут гений – к которому я и обращался, – казалось, был на грани отчаяния:
– Дорогой друг, – взмолился он, – давайте серьёзнее, позвольте дочитать вам мою рукопись: я никак не могу решить, стоит ли она хоть чего-то[4], и мне нужно ваше откровенное[5] мнение.
Похоже, ему действительно нужна была точка опоры. Он облокотился на диванные подушки, вернул разлетевшиеся листы в изящную голубую папочку[6], на обложке которой красовалось название: «Омнибус»[7], – и убедившись, что я сдался, продолжил чтение монотонным голосом пономаря:
Земля улыбалась надвигавшемуся июню, бутоны цветов почти распустились под лучами весеннего солнца, чирикающие в ветвях птицы уже вовсю вили гнёзда. По аллеям Люксембургского сада неспешно прогуливалась пара.
Она звалась мадам Мари-Мари, он был молод, но уже при ленточке Почётного легиона.
– Любимый, – молвила Мари, – голова просто кругом идёт от аромата цветов, но какие же замечательные стоят погоды!
– Мне нужно с вами переговорить, – ответствовал молодой человек, взволнованно поджав губы.
Девушка оперлась на ещё не зазеленевшее дерево и, казалось, не слышала его.
– Милая, – снова заговорил он после момента неловкого молчания. – Вы словно бы скучаете со мной, ума не приложу, отчего бы…
Они прошли ещё немного, юноша чувствовал себя скованно – ему казалось, что он заходит всё глубже в пронзительно холодную воду. Внезапно остановившись, он воскликнул: «Ну, конечно! Это музыка военного оркестра вдалеке: патриотизм, которым она напоена, так услаждает ваш слух!» Звуки марша становились всё ближе, и Поль-Поль[8] – а это был именно он – также воодушевился: «Да ведь это “Марсельеза”, песнь Франции, гимн наших милых солдат!»[9]
В это мгновение по аллее к нашей паре ринулись трое щенков, своими скачками напоминавшие благородных девиц, предающихся нежным утехам посреди дышащего воспоминаниями луга; один из них, ещё совсем крошечный – весь белый с двумя чёрными пятнышками на глазу и у хвоста – уселся перед Поль-Полем и уставился на него: без страха, но вопрошающе, точно собака, ищущая пропавшего хозяина; завиляв хвостом, он тявкнул[10], словно в ожидании одобрения.
– Ну да, глупыш, – сказал ему Поль-Поль, – это я, твой первый хозяин. Дай Мадам лапку[11].
– Какой милашка! – проговорила девушка, наклоняясь. Но пёс отвернулся, бросился к остальным, и они унеслись, забавляясь и вторя шаловливым крикам славок в листве!
Замерев на месте, двое наших гуляющих провожали их взглядом, пока те не скрылись за живописным валуном. «Дорогая, – воскликнул Поль-Поль, – любите ли вы путешествия? Вам нравится Шотландия? Поедемте же, прочь сомнения!»
Подобная просьба, кажется, её разочаровала. «К чему вообще куда-то ездить, – произнесла она вполголоса, – всё едино, разница лишь в том, какие строить планы: все страны на одно лицо, и тому, кто любит по-настоящему, путешествия претят».
Я понял, что конца этому не будет, и прервал его похвалой:
– Дорогой друг[12], всё это просто потрясающе, одновременно в стиле Луи-Филиппа[13] и очень современно, есть даже некий привкус дада, придающий вашему произведению необходимую остроту´ – точно чеснок в баранине по-бретонски! Давно вы это всё написали?
– Нет, буквально намедни, но обдумывал годами[14]!
– Ах, как вы правы: порой одного слова достаточно[15], чтобы выразить смысл всей жизни!
– Да, но какого слова?
– Какая разница – Навуходоносор, если угодно, всё зависит от того, какое ему придать значение[16]! Всё остальное – лишь чувственность[17], пустая трата времени; а уж вам известно, как мы дорожим временем, даже если потом тратим его без счёта[18].
– Не соблаговолите ли, – осторожно вставил Ларенсе, – я продолжаю?
– О, нет никакой нужды, я уже знаю, чем кончится ваша книга: финал вы не преминете окутать покровом тайны поэтических чувств, оставив ваших читателей во власти чар неизъяснимого – единственного переживания, которое им ещё доступно; загадочность: вот нынче истинное искусство. Я, признаться, поступил бы ровно наоборот; для меня такая искушённая игра под стать неуместной шутке, и артистический склад ума даёт на выходе лишь эдакую манию, для описания которой сам собой просится жаргон психиатров[19].
Начинающий автор не без иронии спросил меня, не считаю ли я, подобно некоторым, искусство заболеванием[20].
– Да нет же, вы не поняли. Если хотите, нет никакого искусства, как нет и болезней[21] – есть лишь больные[22]; но, помилуйте, не надо делать из меня критика. Те, кто рассуждает о творчестве других, предлагают лишь выхолощенные и отцеженные идеи – да и сито, через которое они их пропускают, должно быть стандартного размера, иначе такие идеи пройдут мимо моды и условностей. Эти люди втолковывают нам, что´ надо делать и почему, но подобный критический настрой разъедает искусство, точно ртуть – золото (чего, собственно, они и добиваются): потом её не вытравить из благородного металла и в самом жарком тигле[23]. Видите ли, куда лучше вообще избавиться от всех критиков, сжечь их, а в идеале – и порвать с теми друзьями, у кого из всех дарований осталась лишь склонность к критике; что одни, что другие несут с собой лишь рукоблудие и импотенцию, высасывая из жизни последний воздух, от них за версту разит ризницей – и, поверьте мне, очарованием «Батюшкина сада»[24] тут вовсе[25] не пахнет!