Однако к тому времени, когда новости о герилье добрались до их стороны острова, уже вовсю ползли слухи о междоусобной грызне. Генералы ополчения приходили и уходили, когда их идеи становились неугодны. Гавана, с ее бесконечными поместьями знатных испанских семей, наблюдала за восстанием с безразличием, и казалось все более и более вероятным, что королева не даст мятежникам ни малейшего спуска. Жгучая тревога давно пришла на смену возвышенным идеалам юности Марии Изабель: свободе, вольности. Она презирала неведение. Презирала то, что ее собственная жизнь зависела от туманного политического будущего, которое она смутно могла себе представить.
Дом. Мать Марии Изабель, Аурелия, сидела на земле, прислонившись спиной к прохладной земляной стене бохио[3]. Она уже вернулась с полей, где сама работала.
– Мама?
Мария Изабель встревожилась, застав ее в таком виде. Лицо матери до самых кончиков ушей заливал нехарактерный румянец.
– Estoy bien[4], – отозвалась Аурелия. – Просто ослабла от ходьбы. Ты же знаешь, я становлюсь все более и более немощной.
– Ничего подобного.
Аурелия оперлась рукой о стену, и Мария Изабель помогла ей подняться на ноги.
– Мама. – Мария Изабель приложила ко лбу Аурелии тыльную сторону ладони, от которой так разило табаком, что мать поморщилась. – Оставайся на свежем воздухе и отдохни в hamaca[5], ладно? Я пока приготовлю обед.
Аурелия похлопала Марию Изабель по руке.
– Ты хорошая дочь, – сказала она.
Они подошли к гамаку, натянутому между двух пальм.
Мать Марии Изабель, изможденная десятилетиями утрат и тяжкого труда, тем не менее сумела не растерять своей женственности. Ее кожа была гладкая, почти без морщин, зубы – ровные и без гнили. После смерти мужа к Аурелии часто наведывались женихи, мужчины беззубые и с обветренной, сухой как бумага, кожей, которые мало что могли предложить в плане богатства – кто осла, кто небольшой надел с манговыми деревьями и плантановыми пальмами, – но обещали протекцию, от которой она только отмахивалась.
– Женщина не отказывается от любви ни к Богу, ни к родине, ни к семье, – говорила она в те дни, пока мужчины не перестали искать ее расположения. – Я окончу свои дни вдовой, такова моя доля.
Но силы начинали покидать Аурелию, Мария Изабель это видела. С упрямой одержимостью ее мать ударилась в поиски мужа для дочери. Мария Изабель упиралась: она была счастлива в цеху, в поле, потея над огнем, очищая юкку, плантаны и бросая их в чугунную cazuela[6] с кипящей водой, по локти засучив рукава, и собирая свиную кровь в металлическое ведро, чтобы приготовить лоснящуюся кровяную колбасу, открывая взмахом мачете тучный от молока кокос. И да, скрутка сигар была престижной, уважаемой работой – Мария Изабель почти год проходила в подмастерьях, прежде чем начала получать жалованье. Однако на фабрике ей платили сдельно, вдвое меньше того, что зарабатывали мужчины, и она, будучи единственной женщиной в цеху, знала, что мужчины ее ненавидят. Все слышали о новом изобретении из Гаваны – о прессе, с которым любой сможет практически без труда скрутить плотную сигару, – и видели в Марии Изабель предвестницу перемен, опасаясь, что следом за ней явятся неумелые и нечестивые женщины, босоногие дети и отберут у них рабочие места почти за бесценок. Намекали, что она могла бы зарабатывать больше, «скрашивая им досуг». Вычитали львиную долю из ее жалованья для оплаты лектору.
В иные моменты, такие как сейчас, когда она смотрела в окно на лежащую в гамаке раскрасневшуюся мать, Мария Изабель думала о жизни, в которой Аурелии не нужно работать, а сама она может посвящать все свое время заботе о матери вместо того, чтобы крутить табак на фабрике. И она со смирением понимала, что скажет «да» любому мужчине, который предложит облегчить ее бремя. Такова была ее доля.
* * *
После обеда читали романы: Виктора Гюго, Александра Дюма и даже Уильяма Шекспира; «Графа Монте-Кристо», «Отверженных», «Короля Лира». Некоторые из них были до того популярны среди крутильщиков, что имена их персонажей становились названиями сигар: тонкая, темная «Монтекристо» и толстая, сладкая «Ромео и Хулиета», обернутые бантами с изображениями рыцарских поединков и несчастных влюбленных.
Они приступали ко второму тому «Отверженных», избранных на редкость солидарным решением сразу после «Собора Парижской Богоматери». Когда лектор дочитал «Собор» до конца, весь цех разразился аплодисментами, за что дон Херонимо, управляющий производством, словно сам коварный архидьякон собора Парижской Богоматери во плоти, сделал им выговор. Но рабочие возликовали, когда Антонио сообщил, что располагает испанским переводом еще одного романа Виктора Гюго, на сей раз в пяти частях, о революции и искуплении, о политике и любви, который взволнует душу и просветит разум, прежде чем прийти к душещипательному заключению.
Это было наименее конфликтное голосование за всю историю «Портеньос-и-Гомес». И теперь Мария Изабель проводила послеобеденные часы, оставляя далеко позади поля сахарного тростника и омытые морской солью плантации и перемещаясь на туманные берега Франции. В своем воображении она шагала по мощеным улочкам Парижа, мочила ноги в Сене, проезжала по арочным мостам через реки в карете, как настоящая аристократка. Она разровняла губами жилистый табачный лист, затаив дыхание в предвкушении, когда инспектор полиции Жавер арестовал беглого каторжника Вальжана. Она размышляла о побегах и об арестах. Она размышляла о себе. О том, как бы это было, если бы кто-то написал о ней книгу. Кто-то вроде нее написал книгу.
– «Быть погруженным в созерцание не значит быть праздным. Есть труд видимый, и есть труд невидимый»[7].
Антонио вещал текст Виктора Гюго с таким пылом, будто от его подачи зависело качество работы самих крутильщиков. И во многом так оно и было. Мария Изабель говорила себе, что она, молодая женщина, которой сидеть бы дома в ожидании женихов, трудится в поте лица на этой душной фабрике лишь потому, что осталась с одним засушливым наделом земли на руках, без отца и брата, которые могли бы о ней позаботиться. Но она с нетерпением ждала каждого нового дня, охочая до миров, открывавшихся перед ней, пока она, согнувшись над листьями в три погибели, доводила до совершенства каждую куколку и головку сигары – новости из столицы, где она была лишь однажды, сообщения о любопытных научных открытиях, разоблачения варварских и бесчестных владельцев плантаций, путевые заметки из далеких стран, о которых она могла только мечтать.
А еще были подарки. Она как раз уходила с фабрики, когда увидела Антонио с бригадиром. Дон Херонимо вслух зачитывал планы и объем выполненных за день работ, а Антонио привязал свою лошадь к столбу и крепил на ней седло, что Мария Изабель раньше видела только в Гаване, где благородные господа не ездили верхом без седла, в отличие от провинции. Это произвело на нее впечатление, и, возможно, он неправильно истолковал причину ее взгляда, потому что на следующее утро на ее рабочем столе лежала гирлянда фиолетовых бугенвиллий. А потом, прежде чем Антонио приступил к чтению свежих новостей, он приподнял шляпу, посмотрел ей в глаза и улыбнулся.
Конечно, она боялась – боялась, что дон Херонимо увидит цветы и обвинит ее в непристойном поведении, или, возможно, вычтет у нее из жалованья, или, что еще хуже, сочтет ее доступной и возобновит свои поползновения. Кто знает, что дон Херонимо мог себе позволить. В гневе он был неуправляем, непредсказуем, безрассуден. Он угрожал ей много раз, однажды схватив за загривок, когда она так увлеклась чтением, что замедлила скрутку. На шее остались синяки в форме его пальцев, которые не сходили неделями. Никто не защитил ее, даже Антонио. Поэтому она быстро спрятала цветы под воротник. А вечером ушла, опустив глаза в пол, опасаясь, что Антонио снова посмотрит в ее сторону, и она не будет знать, что сказать.