Жутко чешутся щёки и шея – до того, что хочется взять ножницы и скоблить, скоблить, скоблить эту колючую седую мерзость.
День шестой
В городе никого не осталось. Совсем никого. Наверное, те, кого не убило, сбежали. А может быть, какая–нибудь глубинная бомба попала прямо в бомбоубежище и убила сразу всех. Я обошёл весь город – то, что от него осталось (а уцелело, кажется, только два квартала) – и никого не увидел, ни одной живой души. Везде только тьма, дым и смерть. Много тьмы, дыма и смерти. Смерти больше всего. Или дыма. В этой тьме трудно понять.
Ну что ж, значит, я остался один и могу теперь седеть и зарастать бородой сколько мне заблагорассудится. Прекрасно. Хотя и немного грустно.
Очень хочется есть. Остались только горсть сухофруктов, несколько печений и банка рыбных консервов. Если война не кончится в ближайшее время, я начну худеть вдобавок к седине и поросли на лице, превратясь в бомжевидного недочеловека.
Когда я уже подходил к своему дому, неподалёку взорвалась бомба. Осколок едва не размозжил мне голову, но пострадала только шляпа – она оказалась пробитой насквозь. Осколок летел с такой скоростью, что шляпа даже не упала с моей головы. Вот такие дела… Ну, ничего, где–то у меня завалялась ещё одна, старая. Только к моей трости та шляпа, кажется, не очень подойдёт. Зато она глубже и поля у неё немного отвисли, так что седины под ней совсем не будет видно. Только на висках.
Всю ночь не сомкнул глаз из–за грохота бомбёжки. Играл сам с собой в покер и размышлял о смерти. К утру выиграл у себя немного денег. Рассмеялся, открыл окно и медленно высыпал их – монета за монетой – во тьму. Они, посверкивая напоследок во вспышках взрывов, падали во мрак.
День седьмой
То ли утро, то ли день… Да и так ли теперь это важно. В остатках воды развёл немного мыльной стружки и пускал в окно мыльные пузыри. Так и знал, что зрелище будет чудесное, просто волшебное: в сполохах огня от разрывов пузыри вспыхивали всеми цветами радуги.
Внезапно пришла соседка (двери я уже не закрываю)… Вот так дела, она, оказывается, тоже уцелела. Значит, нас осталось двое в этом городе тьмы. А может быть, во всём мире?
Она принесла яблоко. Вот, говорит, последнее осталось. Разрезала его пополам. Угощайтесь, говорит. Самое последнее, говорит. Теперь когда ещё доведётся попробовать, да и доведётся ли… Искусительница! А я – седой весь и небритый. Фу, как стыдно!
Я сказал, давайте сначала попускаем пузыри, а уж потом насладимся яблоком. Но она ответила, что яблоко окислится. Вот съедим, говорит, и будем на сытый желудок пускать пузыри – ведь так приятней.
Я уже съел свою половину, а потом только и подумал: чего это она вдруг? Не отравлено ли яблоко? А то ведь чёрт их, женщин этих, знает… А она словно поняла – улыбнулась: да, говорит, это яблоко с древа забвения добра и зла. Ну а теперь давайте, говорит, пускать пузыри…
И пришёл покой
Сначала стопы у него позеленели, как листики молодого салата, а потом покрылись коричневатой коростой. Само по себе это было не страшно, и ничего такого, слишком необычного, в случившемся не было. Да и произошло всё как–то исподволь и почти незаметно. Он не мог бы сказать, когда это началось. Во всяком случае, происходящее его не испугало.
Потом стопы слегка распухли. Впрочем, нет – не слегка. Опухли они довольно заметно, так, что он даже носить свои старенькие башмаки больше не мог и стал ходить босиком, отчего ступни ещё сильней огрубели и покрылись уже ощутимо твёрдой корой; зелёный цвет перебрался выше – на щиколотку и распространился до самого колена.
Потом ему стало довольно трудно ходить. Не то чтобы он чувствовал боль, нет, просто ноги его безмерно отяжелели и отказывались передвигаться. Да ему и самому двигаться как–то уже не очень хотелось, а всё больше – постоять спокойно, подышать, послушать тишину.
Но стоять ему поначалу было страшновато, потому что едва он успокаивался на одном месте больше чем на пять минут, как пальцы на его ногах вдруг начинали жить собственной жизнью – они удлинялись, разделялись, множились; какие–то тонкие узловатые отростки появлялись из них и извивались, как живые, внедряясь в почву. Приходилось тут же перемещаться. Он с трудом отрывал ногу от земли и делал два–три коротких шага. Но очень быстро утомившись, снова застывал на месте, и тогда всё повторялось.
С его душой тоже происходило что–то странное. Если раньше он был подвижен, суетлив, впечатлителен, всегда куда–то спешил и к чему–то стремился, то теперь стал нетороплив, спокоен, сосредоточен и едва ли не равнодушен ко всему, кроме тишины, воды и воздуха. Он мог часами просто стоять, лишь изредка, с трудом отрывая ноги от земли и перемещаясь с места на место, и слушать, как журчит в несказанной тишине ручей, как поют птицы, как неторопливо течёт вслед за ручьём жизнь.
Он заметно вырос. С каждым разом ему все трудней и трудней было отрывать ноги от земли. Теперь в том месте, где он только что стоял, образовывались глубокие рытвины, потому что его пальцы–корни с каждым разом всё быстрей и надежней врастали в грунт.
А однажды он просто не захотел сходить с места. Он позволил пальцам–корням углубиться в почву настолько, насколько им этого хотелось. Он замер, прислушиваясь к тому, что́ шепчет ветер и поёт ручей. И тогда пришёл долгожданный покой. Он понял, что давно уже должен был последовать естественному стремлению своего организма, не сопротивляться ему. По телу его разлилась дивная сила, получаемая от животворных и вкуснейших земных соков. Он застыл, закрыл глаза и задремал…
* * *
Его жена сокрушалась о потере мужа. Кроме того, дуб, который рос теперь чуть ли не посередине огорода, стал помехой во взращивании и сборе урожая картофеля и моркови. Ей не раз приходила в голову мысль пригласить соседей, чтобы они помогли ей выкорчевать дерево. Но очень уж детям нравилось играть в Робина Гуда под его мощными раскидистыми ветвями. Да и сама она, после того, как сосед поставил под дубом лавочку, полюбила сидеть в тени дерева со своим новым другом – почтальоном из соседнего села. Почтальон оказывал ей знаки внимания и делал недвусмысленные намёки…
* * *
А он давно уже перестал думать о них. Такая скорая перемена в отношении к нему со стороны жены конечно поначалу огорчала его, одно время он даже чуть не заболел и вся листва на нем пожухла. Но потом боль отступила. Гораздо важнее для него теперь было приблизиться к небу. Он ощущал себя неким мостом между землёй и небесами, цепью, соединяющей их воедино. Как корни его уходили глубоко в землю, так и ветви его стремились уйти в синеву – туда, в бесконечную высь. Он знал, что если ему удастся соединить две стихии, две противоположности, то это и будет его подлинным счастьем.
Ещё было интересно наблюдать за игрой детей. И хотя иногда они делали ему больно, вырезая на его стволе всевозможные знаки и надписи, но он прощал им это, умиляясь их детской непосредственности.
Всё больше и больше людей приходило отдохнуть возле него, посидеть на лавочке, лузгая семечки, поговорить о пустяках. Со временем рядом поставили ещё одну скамейку и небольшой столик. Так что теперь нередко долгими летними вечерами здесь слышался треск домино или шумная беседа разгорячённых алкоголем людей.
Он был вполне доволен жизнью, становился выше и выше, всё крепче держался за землю. Больше всего он любил ночи – когда лишь ветер тихо шуршал его листвой, да ручей пел свою бесконечную волшебную песню…
Но однажды случилось несчастье. На одной из его ветвей повесился маленький худой человечек – студент, приехавший на каникулы из города. Говорили, что он сделал это от несчастной любви.
«Странно, – думал он, глядя на раскачивающееся на верёвке тело, которое вынимал из петли сосед, забравшийся на стремянку. – Странные всё же они существа, эти люди. Ну как любовь может быть несчастьем?! Разве должна и может она становиться причиной смерти? Ведь любовь – это жизнь».