Излагаю я письмо конечно же своими словами, ибо мне не передать дерзкий и порой язвительный строй фраз моей супруги. Записав печальные строки, что сохранила память из письма Эмилии, я отложил стиль и задумался.
Как-то Гай Лелий спросил меня, правильно ли поступил сенат в тот черный год, когда отказался платить выкуп за попавших в плен под Каннами и не позволил им вернуться в Город. Я ответил, что не ведаю.
Но всякий раз, оглядываясь назад, я вновь и вновь вынуждаю себя согласиться, что сенат в те дни поступил верно, как ни жаль бедолаг, павших духом в тот ужасный день.
Надо к тому же помнить, что в плен угодили в основном те, кто сидел в лагерях и не участвовал в бою, ведь оставшихся на поле раненых почти всех добили нумидийцы и галлы. Их резали вечером и потом поутру, когда ночной холод привел полуживых в чувство. Кто-то из тех, кто был только оглушен и ранен легко, сумел выбраться из груды тел и уйти в темноте. Таких к нам прибилось около сотни. Я знал одного — чтобы остаться незамеченным, он полз около часа, боясь встать, и лишь когда решил, что его уже не заметят, поднялся и побрел наугад. Щит и шлем он оставил на поле боя, но клинок был при нем. Боги оказались к нему милостивы, и он вышел к Канузию. Кольчуга его была покрыта кровавой коростой из крови и засохшей земли.
Те же, кто прятался в лагере, вместо того чтобы уйти под покровом ночи, как это сделали я и Тудиан, или уж сражаться за лагерь и умереть, сложили оружие к ногам врага.
Рим был в тот миг как покалеченный воин, сумевший уползти с поля боя, — весь в ранах, грязи и коросте. Но униженный, ослабленный, обескровленный, он должен был обнажить сбереженный меч и явить Ганнибалу и союзникам (союзникам прежде всего) свою доблесть. Ни единого намека на дрожь, на слабость, на возможность пасть. Ни слез, ни мольбы. Неколебимость. Вот что нужно было Риму в те черные дни. Никто не мог надеяться, что смалодушничав и оказавшись в плену, он с легкостью выкупится и вернется домой. Отныне римляне не должны сдаваться в плен — их можно только захватить силой, оглушенных, тяжко израненных, полуживых.
Но тех солдат, кто спасся, кто вернулся, избежав плена, кто собрался в Канузии, чтобы сражаться, сослали, на мой взгляд, несправедливо — ведь всадники и трибуны не отправились вместе с легионерами отбывать позорную службу на Сицилию. Аристократам дозволили встать во главе новых легионов и воевать, не унижая и не требуя, чтобы они ночевали на земле, не разбив притом лагеря, их не держали за оградой, не подвергали поруганию, как простых пехотинцев Канн.
Полагаю, нам было слишком стыдно за то поражение, посему злость вымещали на всех подряд. Наверное, каждый из нас сознавал, что отныне ни одна победа Рима не затмит Канны. Уже никогда.
* * *
Обедали мы в день нашей встречи с Эмилией уже в темноте, и трапеза была весьма скромной — приготовленная Диодоклом каша с маслом (отличное масло прислала нам Буса) да хлеб с сыром. Гай Лелий и Аппий Клавдий, которых я пригласил на свой скромный обед, буквально пожирали глазами Эмилию. Я не удержался и несколько раз поцеловал мою голубку в губы весьма страстно. Наверное, Катон пришел бы в ярость от подобной развязности и падения нравов. Помнится, в прошлом году, отправляя обязанности цензора, он вычеркнул друга моего Манлия из списка сената лишь за то, что тот поцеловал свою жену в присутствии дочери. Говорят, этот рыжий крестьянин пишет записки, поучает, как вести хозяйство, и советует все ненужное распродавать — старых и больных рабов в том числе. Вот взял бы я и продал Диодокла, потому как тот стар, почти оглох и не так шустер, как в юные годы. Ах, нет, не могу я его продать, я дал старому плуту свободу. Изработавшийся раб, как любой старый человек, прирастает к дому, здесь у него свой закуток, конкубина, сморщенная, как зимнее яблоко, узелок с барахлом, а вилик не станет его гнать под дождь и в холод в поле, позволит посидеть под навесом за нетяжелой работой — шитьем из старых туник одеял или починкой упряжи, в нундины он сможет отправиться на базар, а в зимние дни заняться своими делами. По вечерам с другими рабами он будет обедать на кухне, чтобы потом подремать у очага и послушать в пол-уха домашние сплетни. А на сатурналии он сядет за стол со всей фамилией и будет пировать с остальными…
Ну, вот я отвлекся, чтобы спорить в записках с этим рыжим упрямцем. Спорю сейчас, потому что порой самое важное не договорил против него в сенате и на форуме, такие, как Катон, страшны тем, что злые свои дела прикрывают жаркими фразами о добродетели.
Но вернемся назад, в Канузий…
Ночью, когда мы снова лежали в постели, Эмилия сказала:
— Я сначала не думала ехать. Все говорили, что Ганнибал где-то рядом, что повсюду рыщут его солдаты.
— Так было. И ты сильно рисковала.
— Не так сильно, как кажется. Диодокл, пока ехал в Рим, высмотрел дорогу — где можно остановиться на ночлег, где дом гостеприимен, а где нет. Все ждали вестей из Города, и зачастую платой за ночлег был долгий рассказ про то, что говорят на форуме и что решил сенат.
— Диодокл, он — сокровище, но я бы забил его до смерти, если бы с тобой что случилось.
— О, ты не прав. Он — раб. Только раб, а я его госпожа. И не ему приказывать мне. Так вот, я написала длинное-предлинное письмо. То самое, что Диодокл отдал тебе. А потом, устав писать и изведя все чернила, подумала: а зачем я вообще пишу? Ты жив, ты спасся. Ты не в плену. А многие не вернулись и никогда уже не придут домой. Я счастливица, но не могу тебя видеть. Так чего же я жду? Быть может, счастье мое лишь на дни и часы длиннее прочих, быть может, в новой битве тебя не станет. Война будет долгой, годами мне не видеть тебя, годами ты не будешь знать моего ложа. Есть женщины, что, потеряв мужей, в отчаянии бросаются в объятия рабов или вольноотпущенников, дабы обрести потомство и дать доблестное имя фальшивым наследникам. Но у меня-то есть муж, живой и невредимый, нас разлучает не смерть, а всего лишь дорога. И тогда я решила преграду эту смести. Взяла мула, взяла одежду одного из наших рабов, упрятала в сумку украшения, деньги, припас еды. И вот я в пути.
Я покачал головой. Это было безумное решение, и принять его могла только одна женщина в Риме — моя супруга.
Уже после победы она возглавила дерзких матрон, которые пошли в атаку на Порция Катона в год его консульства, требуя отменить закон, налагавший запрет на роскошь[51]. Война закончилась, в римские лавки хлынули сокровища с Востока. Выходя из нашего дома на Тусской улице, Эмилия шла вдоль торговых рядов, заваленных яркими тканями, золотыми украшениями, духами и притираниями. Зачем эти сокровища продаются, если их невозможно купить?
Я бы задал другой вопрос: зачем этот закон, если его никто не собирается выполнять? Помнится, после моего возвращения из Испании (мне было отказано в триумфе, и я спешно готовился к выборам в консулы) Эмилия созвала подруг, дабы через них агитировать народное собрание отдать за меня голоса. Матроны явились — степенные, строгие, закутанные в серые грубые ткани. А потом Эмилия позвала меня к себе в комнату. Я вошел, и у меня в глазах зарябило от ярких красок, блеска золота, сверканья изумрудов. Все они прятали золото и пестрые ткани под грубыми нарядами. Теперь их накидки были небрежно брошены на стулья. Тогда я подумал, что вся эта роскошь — добыча из разграбленных Марцеллом Сиракуз, привезенная в Рим и попавшая на прилавки торговцев.
— Ну, Публий, — спросила со смехом Эмилия. — Видел ли ты в Испании кого-то прекраснее нас?
— Ослеп, совершенно ослеп, прекрасные домны! — я шутливо заслонился рукой. — Как могу я кого-то сравнивать, если ничего не вижу из-за вашего божественного сияния?
Они засмеялись, радостные, не заметив, что уклончивый ответ можно было истолковать совсем не в их пользу. И уклонился я от прямого «нет» не случайно: довелось мне в Испании видеть женщину такой неземной красоты, что любая из римских красавиц рядом с той испанкой показалась бы жалкой дурнушкой. Но о моей испанке рассказ еще впереди.