Мы записали друг друга и поклялись притянуть непременно к суду. Брань бранью, а мы все-таки сели и уехали. Почтарь поехал за нами, – не знаю, сразу ли достал он лошадей под мешки кишмишу.
Был и другой случай. Приехали.
– А ну-ка, приятель, нам лошадей…
– Нет лошадей, – отвечает сумрачно и вяло худосочный моложавый смотритель.
– Как, ни одной?
– Ни одной…
– Совсем пустой двор? – изумился я.
– Не совсем, тройка есть, да только пришла, упарилась, устала, – ее нельзя.
– А скоро ли придут новые?
– Не знаю, – отвечает он нехотя.
– То есть как же «не знаю», кто же знать-то будет за вас!.. Ну, хоть примерно, вы когда их отправили?
– А какое вам дело?! – оборвал он грубо.
Кровь ударила мне в голову.
– Что за хамское отношение? Что, вы не можете, что ли, отвечать как следует! – крикнул я ему, обозленный.
– Нечего отвечать-то, без вас все знаем, – ответил он, стараясь уйти в комнату.
– Нет, постойте, – останавливаю я, – вы все-таки скажите как следует… Вот мандат… Я еду срочно…
– А мне што за дело?
– Да, черт вас дери, мне-то это не безразлично!.. Скоро ли лошади ожидаются, спрашиваю я вас, и долго ли ждать?
– Не знаю, – ответил он на ходу и скрылся.
Я посылаю «кума» на разведку: осмотри все конюшни, проверь насчет оставшейся тройки.
Он через пять минут бежит возбужденный:
– Четырнадцать лошадей!!!
– Что-о?.. – не понял я.
– В стойлах на дворе четырнадцать лошадей…
Я побежал вместе с ним во двор и глазам своим не верил: по стойлам действительно стояло четырнадцать штук. Мы сейчас же в юрты к киргизам:
– Лошади давно стоят?
– Вчера ездил… – отвечают возницы.
– А сегодня не ездил? – спрашиваем.
– Нет…
– Все не ездили?
– Нет…
Разъяренный, несусь прямо к смотрителю и кричу на бегу:
– Это что за подлость! Саботажничать?!!
– Лошади устали, заезженные, – оправдывается он.
Ни слова не говоря, хватаю негодяя за шиворот, трясу, как собачонку, и, не в силах сдержаться, рычу:
– Ах ты, сукин сын! Если через десять минут не будет лошадей – шашкой по башке!!!
Через десять минут лошади готовы. Но прежде я составил протокол. Оказалось, что смотритель из семинаристов, сын попа. В Верном я отдал протокол в почтовое отделение, а копию – ЧК, судьбы не знаю.
Где ты, семинаристик? Помнишь ли свой саботаж и заслуженную встряску?
Едем дальше. О, ужас! На следующей станции почти буквально то же.
– Нет лошадей.
– Ни одной?
– Шесть больных, больше нет…
Мы сразу в конюшни. И что же: вместо шести больных… семнадцать здоровых! Расспросы киргизов-возниц разъяснили дело.
Я подлецу показал дуло нагана.
Через десять минут мы уезжали.
С такой шпаной мы до полусмерти измучились за долгий шестисотверстовый путь. Потом в Верном смеялись местные ответственные работники:
– Вы один раз проехали, да устали, а мы тут с ними все время маемся. Шпана на шпане. И саботажники. А заменить некем, – вот пока и миримся.
Станция за станцией, скандал за скандалом, – мы близимся к Верному. Навидались теперь мы всяких видов, насмотрелись диковин, наслушались слухов, рассказов и смутных догадок.
На место приехали совсем не новичками: за долгий путь чего-чего не увидели, не услышали, не узнали!
А вот и Каскелен – последняя станция перед Верным. Станем ли ждать, когда не осталось и трех десятков верст! Скорей, скорей! Довольно дорожных мытарств и бесплодной глупейшей брани с почтарями и смотрителями. Мы катим по шоссе. Нервничаем. Ожидаем, как он покажется, Верный. И где-то вдруг вдалеке мелькнули церковные куполы и кресты, потом стали видны окраины города, вырисовывались отдельные домики… Ну, здравствуй, Верный! Здравствуй, пока чужой, таинственный город, о котором мы так много слышали и которого совсем-совсем не знаем. Как ты встретишь нас? Как мы станем работать? Ты – центр огромной области. В тебе бьется сердце жизни полуторамиллионного населения. Много кружили мы за гражданскую войну: по Уралу, по самарским степям, по уфимским горам… и все эти центры: Урал, Самара, Уфа – это целые полосы жизни. Каждая имеет свою особую печать, свое лицо. А ты, новый наш незнакомец, какое будешь иметь лицо? Как развернется здесь наша работа? Сумеем ли понять обстановку, войти в круг вопросов и в дружескую, тесную семью работников? Неужели интриги, зависть, склоки ожидают нас вместо горячего труда? Нет, нет, не надо! Мы верим, что расправим здесь крылья, размахнемся в плодотворной творческой работе, обнажим и отдадим все, что накопилось, что было скрыто, что прибавилось за эти годы и что надо непременно израсходовать, отдать куда-то вовне, с кем-то поделиться накопившимся опытом, разрядиться в новой, пока неведомой работе.
Так здравствуй, новый труд на новой ниве! Мы любим тебя в новой обстановке, в любых условиях. И всегда готовы отдаться тебе всеми знаниями, всем накопленным опытом жизни, всем пылом молодости, всей горячей верою в нашу победу, в нашу непременную победу!
II. В Верном
Вот мы и в Верном. Я знаю, что здесь председателем областного ревкома мой товарищ по Самаре, Юсупов. Даешь Юсупова! В чужом месте, особенно в такой глуши, какая это радость – найти с первого раза старого знакомого. Может быть, он, этот старый знакомый, и будет чужд тебе наутро же; быть может, скоро-скоро найдешь ты здесь новых друзей, отличных товарищей и, вместо старого, к ним, к новым, привяжешься, но это потом. А теперь – сразу к старым знакомым!
Мы подкатили к ревкому: рослый стильный домина по главной улице. Он на углу выпирает круто вперед, кидается в глаза. Еще и не зная, что это за дом, мы поняли, что он должен быть ревкомом.
Дружеская встреча, охи-ахи, радостные восклицания, торопливые обещанья работать дружно, в контакте…
– И работы так много… Непочатый угол… И некому браться… Работников нет… Беда…
Он проводил до ближних Белоусовских номеров, где жил сам, где и для нас все готово. Правда, не сразу было добыто хорошее жилье, – первое время околачивались довольно сараисто и грязно. Но это не в счет.
– Как к делу приехал, ах, как к делу… – приговаривал Юсупов.
– Что такое?
– Да как же: у нас тут уездный съезд Советов… И надо доклад… О самом новом, о последнем – политический… Ну, раз из центра – твоя обязанность рассказать нам все, что было, и есть, и будет…
Я и не подумал отказываться. Да это и в самом деле отлично: сразу окунуться в здешнюю жизнь, в работу, интересы, вопросы, нужды, – что за блестящее начало!
Набит до отказа городской театр. Зрелище диковинное. Обстановка невиданная. Как будто и все здесь, словно у нас, – где-нибудь в Иваново-Вознесенске, Вичуге, Тейкове: за столом, на вышке, президиум клонит головы над пустыми листами бумаги; позади, у стены, прислонены знамена, и на этих знаменах все те же могучие крики:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
«Путь борьбы и труда – это путь освобожденья».
«Да здравствуют победные полки Красной Армии!»
«Да здравствует Красный Интернационал!»
Багровеет бархат, щекочет золото гигантских букв, массивное древко уперлось упорно в заплеванный, забросанный, затоптанный пол. Табачный дым густыми облаками ходит поверх голов. Лица серы, желты, бледны, матовы… Голоса сухи, трескучи, словно лучина, или глухи, сиплы и хриплы: сегодня последний день съезда, выговорились все до омертвения. Все-все, как там, в далекой России, на фабричных дворах, в сальных прокопченных столовых, где мы в семнадцатом году из господских салонов изъятый бархат и шелк перекраивали в ало-багровые знамена и писали зычно:
«Долой десять министров-капиталистов!»
Но глянь по изголовьям: вместо рабочих кепок – то чернополая шляпа, то увесистая шапка, картуз крестьянский, то целая баранья шкура или белая долгая простыня, замотанная так хитро и ловко – национальный головной убор. А вместо тужурки, пиджака – глухо запахнутые теплые шубы, зипуны, киргизские ватные цветные халаты… По рядам говор – удивительный, ни одним словом не знакомый. Что он, этот говор: про радость, довольство идет или зло потешается, проклинает, каркает беду?