Кроличья натура – он сидел и ждал.
Нет около месяца назад тронули его с места два обстоятельства: он узнал, что освобождается единица – имярек собирался взлетать в облсовпроф, и начальнику подошла очередь на второй аварийный заезд – уедет, и ни с кем уже ничего не решишь. Составил тщательную шпаргалку с доводами (сколько лет, как окончил, про имярека, вспомнил все пробные работы и г-главное: «В армию ведь на полгода, неужели не понимаете? Я же никогда ничего не просил!..»), но разговор пошёл по-другому, не по писаному. Начальник, поминутно одевая и снимая очки, смотрел сначала на Ивана с зоопарковским любопытством, потом вдруг заторопился и прервал: «Хорошо, хорошо, вернусь – решим.» Больше ничего. Иван, кухаркин сын, принялся мямлить, начальник тогда снял очки надолго и сухо повторил: «Вернусь – решим.» «Так поздно же будет!» – воскликнул Иван и съёжился от своей смелости. Начальник повторил в третий раз: «Вернусь – решим.» – и одел очки, пряча под ними тонко усмехающиеся глаза. Толяпа по этому поводу сказал, что они специально Чернобыль устроили, чтобы в лёгкую потом на нём пошабашить. «Где ты, не вспотев, столько зашибёшь?» Он знал, что говорил, на нём пробовали, но Иван отмахнулся от такого утешения – причём тут их начальник? «Что б ты понимал, деревня! – на чужую глупость Толяпа морщился, как от боли, и обижаться на него поэтому было как-то неловко, – конечно, ни при чём!.. Но он через два месяца из Чернобыля на шестёрке приедет, а ты через два месяца шестёркой станешь. Вот попартизанишь – узнаешь!»
Благополучно свернули направо – тупик был кажущимся, дошли ещё до одного поворота. Зять остановился.
– Ну. ладно, мне тут надо в одно место, и посмотрел на Ивана со спокойным превосходством, как подготовивший неизбежную вилку шахматист на соперника, – только ты того… тс-с, – поднял палец к губам, усмехнулся, – мы ведь с тобой одной партии.
Иван в ответ глухо хмыкнул в бороду – одной, ничего не попишешь и никуда не денешься – другой-то нет… и торопливо закивал, давай. Мол, давай, хоть и догадывался, что это за место, и согласия в нём не было.
Одной… Одной да не одной. Иван – случайный, через дотошного политрука, зять – целевой, как он сам говорил – программный, из тех, кто о себе в партии говорил в третьем лице: партия, она… знал, что в переводе на среднесоветский коллективная эта скромность означает: я вам покажу кузькину мать! А тех, кто владеет её языком, партия любит: третий год уже зятя избирали в партком. Иван пробовал шутить по-родственному: «За что тебя туда?» – «За усы,» – зять тоже смеялся, но дистанция между ними, по какой-то незримой, но хорошо чувствовавшейся вертикали увеличилась, особенно приплюснуло мать: слово «идейный» для неё имело чёрную маслянистую кожу, на которой капельки её мыслей и чаяний не удерживались, скатывались.
«Врезать бы ему по этим усам!» – но рука разжалась, звонко хлопнула по ладони зятя: бывай… Дальше пошёл один, – скажет, провожал, скотина!.. – от неожиданной обиды ссутулился. Надо бы врезать!.. Хоть догоняй. Но представил, каким рикошетом пришёлся бы этот удар по маленькой его сестричке – ведь «брат по партии» упругий, в себя не впустит, дальше отправит, а там… А, может, тут Ивана и караулили? Врежет – и потемнеет за окнами, мир за ним рухнет, а рухнет за этими окнами – рухнет и за другими, и там… и там… везде. Мир держится, пока жив каждый из мирков. Не велика мудрость – врезать, а ниточка порвётся. Сморщился от бессилия, – чёрт с ним, может, обойдётся…»
Настроение, и так-то не очень праздничное, упало совсем: того колдуна, что заведует под рёбрами настроением, утешениями не проведёшь: ничто не обойдётся, не пустяк это, а начало ещё одной из тех бед, которые рождаются и растут в этом Городе как нигде споро.
Иван хотел взять отгул и вообще никуда сегодня не ездить: хоть он и отпустил в наивном суеверии бороду после военкомата – Город его узнает сегодня, а так пусть попробует достать его в Посёлке! Но к такому простому ходу каменный куряка был готов и отрезал начальственным голосом: «Какой отгул?! Работать некому…» Работать некому, а очередь ликвидаторов пухнет… Тогда Иван поменялся с Толяпой сменами (Толяпа – душа, на всё согласен без аннексий и контрибуций), это было едва ли не лучше, чем отгул: и след сбивал, и дома вечером не торчать, этот день рождения дома ему не осилить Жена подарит рубашку и после молчаливого ужина с кислым яблочным вином уйдёт за печку в детскую половину, станет вздыхать там, а может и заплачет. Или не уйдёт, уберёт посуду, сядет за пустой стол, сложит по-старушечьи руки на коленях, скажет еле слышно: «Ну вот, теперь всё!..» и замрёт, словно прислушиваясь к топоту стражников, которые вот-вот придут в дом и разрушат их худой мир. Это «теперь всё» только на первый взгляд лучше истерики – тихо, спокойно, но за полчаса смиренное безразличие ко всему так надавит на душу, таким горьким ядом заполнит их бревенчатый кессон, что жить расхочется и любая истерика покажется семейным праздником. В такие минуты – а как быстро они множатся! – Иван физически чувствовал на себе ту страшную силу, которая растаскивает людей – родных, самых близких людей! – в разные стороны, дальше, дальше, совсем далеко, и из этого далека уже не понять, где в таком чужом и зловредном существе пряталось родное и близкое, по недавней близорукости уравненное в правах и значении с самой жизнью? Как застывшие кадры из фильма ужасов: минута – живая панночка, другая минута – мёртвая панночка, третья – живая ведьма. Тут и сам начнёшь посматривать на крюк от люльки, как на единственный выход из дома. Обычно переламывал себя, заставлял думать о другом, но всегда, кроме прочего другого – о том, как велик и страшен человек, ибо от малого рождается в нём такое, что выше установленного природой последнего предела. Лучше ведь мёртвая панночка, чем живая ведьма… От малого ли только? Может быть, думал Иван, мы смотрим в бинокль с другой стороны? Может это и есть самое большое, а мы, заблудившиеся в буднях, разучились узнавать в добровольном чужении – "ну вот, теперь всё…" – знак этого запредельного? Не хотим слышать волны давно уже подступившего к нашим предгорьям нового потопа? Ведь у них взаимно: жене станет невмоготу от его идиотского терпения, дрогнет и всё же уйдёт за печку, и заплачет… Хорош будет юбилей!.. Только взгляд останется торчать двумя занозами в словно облитом изнутри чайными опивками зеркале старого гардероба, – вот! вот откуда: от трёхлетней бедной Машеньки – такое же зеркало, только живое: «Ну вот, теперь всё…». И это ещё не живши! Они вместе у Бога узнавали, вместе! Ребёнку-то за что? И без того осточертели за десять лет властные трёхглавные слова-короли мышиного языка: ЦДП, ПДК, ПДД (ЦДП – центральный дозиметрический пульт, ПДК – предельно-допустимая концентрация, ПДД – предельно-допустимая доза) сначала в Городе, под трубой, потом, с пуском Цеха – в Посёлке, и вот уже три года, как проклятое слово-гомункул опоздавшим капитаном этой мышиной роты пробралось прямо в дом: ДЦП (ЦДП детский церебральный паралич). В нормальном человеческом языке им не должно бы быть места. Это гробоподобное «Д», на которое они все опираются, за которое в обхват держатся с двух сторон, давно уже ожило и обязательно прыгает в глаза с любой, пусть самой мирной и доброй строчки. Иван хорошо усвоил его получеловечий облик: грязно-землистая горбастая уродина, отплясывающая своими острыми пятками зловещий танец на растерзанных нескончаемым бредом нервах, рассеивающая по одежде, по коже и под кожей своё репьястое цепляющее потомство, – его уже не соскоблить, оно уже навсегда, на всю его оставшуюся жизнь и ещё на одну жизнь, а может быть – и ещё… И пусть с завтрашнего утра объявят снова её, жизнь, светлой и счастливой, пусть опустится рай, – для него, для них всё останется по-прежнему. В людях горя, прошлого и настоящего, на три поколения вперёд. И что делать с Городом?.. ЦДП, ПДК… ни одной гласной, живой буквы, все – буквы-удары, звуки-плевки, подачка, цепко-когтистые, пахнущие падалью лапы… ПДД, ДЦП… Рай… А с Городом-то что делать? Куда его? Он ведь каменный, почти вечный, не уйдёт, и сам не отпустит никого. И внутри его только один выход, да и тот вывернут наизнанку, наряжен тёмной кабиной, задвинут в самый дальний угол, и люди сами стерегут его друг от друга, – и тогда стерегли, когда держали его испуганными взглядами, и теперь, когда вытащили тёмную кабину из угла, и даже потом будут стеречь, когда перекрасят её в светлые тона, когда она станет светлой кабиной, – Город что-нибудь придумает: выйдешь в этот выход, а там опять Город, с трубами, лужами и служками. А кроме Города нигде – ничего и никого, он всех сгрёб в одну грязную кучу, зажал с боков, завалил сверху, пророс изнутри и жёстко поделил свой народец: на тех, кто с радостью пускал его расти через свою душу, выбрасывая из неё всё, что мешает течению чёрной крови, и тех, кто из последних сил берёг своё сокровенное, которому порой и названия уже не помнил, про которое не знал уже, где и как применить его, но всё же берег, как своё, как сокровенное… Поделил и теперь спокойно сам звал в рупор на борьбу с самим собой, с Городом, знал, что первые, плоть его от плоти, всегда добудут ему победу – он научил их из любых лозунгов клеить ленты мёбиуса: что так, что этак, всё моя сторона, без конца и предела, а вам, клопам, через край не перебраться… «Что – и правда нет ему предела?» – удручённо спросит усталый безрадостный человечек. «Как нет? Есть!» – успокоят его те, первые, и даже флажком обозначат: вот он, предел. Всё без обмана – бланк, штамп, подписи, печать… Повертит человечек бумагу, посмотрит её на свет, проронит что-нибудь из вечно-извиняющегося своего репертуара и ещё останется довольный, что не заподозрили его ни в чём предосудительном. Вот он, предел… «Э-э! Эй! Стойте! Куда ж вы дальше – ведь предел?!» – «Так это только один предел, вот – второй, вон – третий…» – «А пределам-то конец будет?» – «Экий ты, брат, надоедливый!..» – и сапогом его, сапогом…