Они решились родить, и через семь месяцев, застав-таки всех врасплох, после многих часов мученья сначала одного, и потом двоих – человека и человечка, из рассечённого чрева появилась девочка, появилась, и этим своим появлением перевесила все прошлые несчастья.
Выхаживали её долго и, как потом открылось, неумело. Город вообще не любил больных да калечных, и с высоты окаменевшего постулата о самых счастливых детях ему лень было заглядывать в инфекционное отделение родильного дома, а тем более – в маленькое оконце горбатенькой пристройки для патологий, у которых четыре с половиной недели провёл Иван, ошалевший от приучивания себя к хлёсткой, жгущей мысли: «Это мой ребёнок, это со мной случилось…» Зато приучил себя встряхивать головой и отгонять эту мысль, отчего сделался похожим на лошадь в жаркий день. Пустяк, конечно, однако вот три года мотал, движение это сделалось таким же привычным, как кивок приветствия, казалось, и на самом деле становится легче.
Изменилась жена, точно от самого Бога узнала что-то важное и ни за что не хочет этим делиться с Иваном. Замолчала. Теперь она могла просидеть со своей затаённой думой и час, и два. Иван понимал, что не только воспоминание о прошедшей боли, не столько будущие – непростые – тяготы с дочкой примораживают её взгляд к болтающемуся клочку обоев или к крюку в потолке, на котором висела печальная люлька, а что-то большее (хотя что может быть больше для мысли матери, чем не гнущаяся левая ручка, чем ввёрнутые внутрь разные неуклюжие ножки?), спрятанное от него за тем оторванным клочком в сухой черноте древнего, изъеденного древоточцами дерева, в каком-то другом смысле – мрачном и бесконечном, вкрученной в потолочную плаху ржавой кривой железяки. Она сделалась старше себя на десять (или на сто?) лет, Иван иногда ловил себя на том, что он перед ней – ребёнок.
Неожиданный поход против Ивана начала тёща. Вот уж, чего не ждёшь… Наивно раскрывшись для сострадания родственников – хоть какого! – он был смят чудовищностью, по ничтожности своей, причины: тёща бралась разрушить его семью только ради последующего удовольствия обвинить Ивана в том, что он бросил, оставил больного ребёнка. Счастья нет, так хоть виноватого в несчастье подайте! Тёща ползала по дому, в котором всё ей – от скрипящей калитки до коптящей керосинки не нравилось и шипела обращённой к Ивану спиной: «Это ты во всём виноват! Это твоя мать – сама-то в Город удрала! – виновата! Это из-за вас!..» Как же ругал себя, что снова взял у неё двести рублей на хозяйство, ведь зарекался! Теперь терпи. Терпел. Ровно на двести рублей оттерпел и вывел тёщу на крыльцо: всё, дорогая мамуля, езжайте домой и не запоминайте обратную дорогу!.. Хватит нас мучить, ведьма крашеная!.. Вот, бабуля, Бог, а вот – порог, а вот двадцать копеек на дорогу, остальные на похороны верну, до скорой!.. Это он потом, когда бегал взад-вперёд по пустым сеням, сочинял и сквозь зубы декламировал, поглаживая холодеющий от возбуждения живот. А провожал тёщу молча, терпением его всё же кто-то начинил с избытком. От остановки отвернулся и обратно зашагал тоже молча. Красноречивей крика. Тёща всё поняла – привыкли уже разговаривать спинами. Шагал и чувствовал, что то удовольствие теперь станет для нее еще слаще, уж как-нибудь пересластит горечь четвертования так непросто сраставшихся и удвоившихся человеков. Обернулся только от дома. В сумерках будка остановки слилась с близким потемневшим лесом, из-за которого с усталого закатного лица неба десятком чёрных рачьих глаз-труб следил за ним Город. «Сговорились,» – подумал он и понял, что ненавидит обоих, понял, что они услышали это и возрадовались, потому что теперь в их истошном «Он меня ненавидит!» будет святая правда и, значит, дело их правое…
А квартиру они не получили: дом сначала «заморозили» – строителей сняли на какой-то критический долгострой, потом стали набирать строительную бригаду из очередников, и Иван не осилил шага – опять считали, прикидывали – бросить работу, ему ведь оставался всего год из десяти лет на льготную пенсию, а с тем несчастьем пришла совершенно глупая надежда на чьё-то милосердие и горнюю справедливость, да откуда ей, горней, в наших-то равнинах? И милосердия нигде рядом как-то не случилось… В довершение ко всему вредный Город, дабы не оказаться скоро в плену пятидесятилетних стариков-пенсионеров, пересмотрел льготы и предложил Ивану проработать дозиметристом еще два с половиной года и ещё пять после пятидесяти. Нет бы – раньше… Посмеивался и крепко держал тем, что строил ещё один дом для Ивана.
Зять косо через плечо посмотрел на зашторенные окна на втором этаже, дымно дохнул в чёрное, исполосованное грязными шлейфами небо и уверенно зашагал впереди. Иван видел теперь только его широкую спину и чувствовал тяжесть на своей: перестанет он мирить их своими приходами, и свет в окне потускнеет… Мать, должно, смотрит им вслед в щёлку между штор, вздыхает. Суеверно обернулся – свет горит, и шторка качнулась. Как не бояться, когда так легко всё на свете рушится, и хочется иногда согласится с женой и матерью, твердящими, по неведению друг о друге, одно и то же, что всё доброе меж людьми только затем и устроено, чтобы было чем тешиться злому.
Забубнил ещё в очереди за пивом навязавшуюся мелодию – хоть как-то разогнать промозглую, холодно налипающую на душу грустность.
Через каскад луж перебрались из одного тёмного проулка в другой, такой же тёмный и тесный. К кустам метнулись вёрткие тени и, пропустив людей вперёд, стали приближаться сзади. Иван ускорил шаг – собак он боялся. В детстве ему от них однажды здорово досталось. На свалке, – Город устроил её, конечно около их Посёлка, в глубоком овраге пересохшего ручья. Пацанами они считали это большой удачей, тем более, что друга Саньки отец работал на «мусорке», и они были королями в дымящихся и вонючих развалах отходов городской неэкономной жизни. Псы, должно быть, тоже чувствовали себя здесь хозяевами. Свора налетела неожиданно, товарищ, единственный, пожалуй, за всю жизнь верный товарищ (Толяпа что – пенсионер) успел отскочить, а его завалили и, пока Санька выдёргивал из мусора гнутую железяку, разодрали обе икры, сильно покусали левую руку – до сих пор шрамы, но ещё пуще – напугали. Боль стёрлась, а испуг нет. Время, наверное, соскоблило бы и его, если б следующим летом, наоборот, не закрепило… С Санькой же, с Михеевым Санькой, другом с соседнего дома – было ж счастье! – попались они на гороховом поле наёмным, из Города, объездчикам, нагнали их опять собаки, первого завалили Саньку, на него обе и набросились, а онубежал, не за помощью – какое! А Саньку пьяные сторожа привязали ремнями к хвосту лошади. Под удаляющийся дикий крик за спиной удирал – вечным уже трусом! – Иван по заросшей балочке к лесу, шуршащие стручки угольями вылетали из карманов и пазухи… Объездчикам дали всего по пять лет, а Санькина мать круто помешалась. Возили к попу – тот утешил, что не сумасшествие, а просто Бог призвал её душу для соединения с сыновней, там им теперь хорошо. Им-то хорошо… Издалека привозили какую-то чёрную тётку, заговаривать. Иван видел её из окошка, в сумерках уже видел, как она, пока мешкал что-то в доме санькин отец-мусорщик, приплясывала, притопывала около машины, не вытерпела и, оглядевшись, влезла по малой нужде в середину огромного сиреневого куста, что развалился на стыке изгородей двух соседних дворов. Несчастная с тех пор притихла, но стало случаться – летними вечерами караулила в кустах сирени с ремённой петлей десятилетнего Ивана и гонялась за ним по Посёлку. Из-за этого происходили ужасные скандалы, и две ни в чём не виноватые друг перед другом семьи стали враждовать. Даже после того, как больную женщину навсегда забрал Город в свой большой из тёмно-красного старого кирпича жёлтый дом – два года ждали место! – вражда не прекратилась, она жила уже своей собственной жизнью и по сей день ещё пряталась в той же сирени, хоть в Посёлке остался один Иван, а из Михеевых – старший санькин брат, ничем на него не похожий, колотивший, помнится, Ивана всякий раз, если удавалось поймать, и кричавший: «Всё равно погублю, запомни!» – если не удавалось… Не умея выразить словами, Иван уже тогда, мальчишкой, не умом – боками, синими скулами и этим подкожным страхом понял, что мерзость человеческая, чья бы она не была изначально, не исчезает сама по себе, она переходит на других и, если хорошо её кормят, быстро растёт и множится.