Я всё гляжу на маму через окно, а она только молча в шаль кутается. Молчание – вот в чём она по-настоящему сильна. Потом поезд взвизгивает – даже громче, чем та училка с подзатыльниками, когда обнаружила мёртвого таракана, которого мы спрятали в букварь, – мамы на платформе начинают махать руками, и мне кажется, что они прощаются.
Но нет: в ту же секунду все дети в поезде, даже Мариучча с Томмазино, как по команде скидывают пальто и протягивают в окна.
– Эй, вы что делаете? – растерянно спрашиваю я. – Окочуритесь же на Севере!
– Такой уговор, – отвечает Томмазино. – Кто уезжает, оставляет пальто братьям, которые остаются. Зима на Севере, конечно, холодная, но и здесь тоже не жарко.
– А как же мы?
– Нам коммунисты ещё дадут! Они богатые, могут себе позволить! – кричит Мариучча, бросая пальто отцу-башмачнику, который сразу надевает его на младшего из братьев-сирот.
Я не знаю, что и делать: наверное, повернись всё иначе, мой старший брат Луиджи и донашивал бы за мной одежду, но теперь-то точно нет… Потом соображаю, что мама всегда может перелицевать пальто и сделать себе тёплый жакет, поэтому снимаю его и бросаю в окно. Только яблоко себе оставляю. Моя мама Антониетта, поймав пальто на лету, встречается со мной взглядом и, кажется, улыбается.
Из соседнего купе слышны крики девушек. Я высовываюсь в окно: что там ещё? По платформе нервно вышагивает взад-вперёд начальник станции: никак не может решить, за что хвататься – то ли задержать отправление поезда и попытаться вернуть нам одежду, то ли спустить это грандиозное надувательство на тормозах… Товарищ Маурицио выходит с ним поговорить. В конце концов, чтобы лучше протопить поезд, они решают прицепить к составу ещё один котельный вагон, не то мы замёрзнем в дороге.
В общем, под визг девушек, стук каблуков матерей, потихоньку расходящихся по домам с пальто под мышками, и наш детский хохот начальник станции поднимает жезл, и локомотив начинает движение – сперва тихо-тихо, потом всё быстрее. А моя мама Антониетта так и стоит на платформе, уползающей всё дальше и дальше. И я вижу, что она обеими руками прижимает к себе моё пальто – так же крепко, как прижимала меня самого под бомбёжками.
7
– А как же нас теперь узнают? – едва не плачет Мариучча. – Имена-то ведь на пальто, а пальто тю-тю!
– В лицо тебе заглянут, нет? – хихикает Томмазино.
– Ясное дело, но коммунистам-то почём знать, кто из нас ты, а кто я? Мы для них все на одно лицо, как для нас – негры в Америке. Сдохнем с голоду – и ладно, им что за дело?
– Мне кажется, это они нарочно, – встревает какой-то мальчишка. Волосы у него цвета соломы, а на месте трёх передних зубов зияют дыры. – Сами наших мам и подучили пальто забрать, чтобы нас, как до России доберёмся, уже точно никто не нашёл.
– И чтобы мы от холода окочурились, – добавляет другой, мелкий чернявый шкет.
Трясущаяся Мариучча вскидывает на меня полные слёз глаза: неужели правда?
– Ты разве не знаешь, что в России детей на завтрак едят? – пугает её белобрысый.
– Тогда тебя точно назад отправят, – перебиваю я, – костлявый больно… И потом, кто тебе сказал, что мы в Россию едем? Я только про Северную Италию слышал.
Мариучча чуть успокаивается, но белобрысого так просто не возьмёшь:
– Это матерям врали, что Северная Италия: иначе кто согласится? А на самом деле в Сибирь отвезут, в ледяных домах поселят, с ледяными кроватями, ледяным столом, ледяной кушеткой…
Слёзы текут по щекам Мариуччи, капают на новое платье.
– Ну и прекрасно, – не теряюсь я, – значит, будем из этого льда граттателу[11] делать. Вот ты, Мариу, какую предпочитаешь: лимонную или кофейную?
Тут к нам в купе заходит товарищ Маурицио, а с ним ещё один – длинный, худющий, на глазах стёклышки. Завидев его, дети дружно хохочут:
– Ха, очкарик!
– Швабра!
– У кого четыре глаза…
– Тише, ребята, тише! – выговаривает нам товарищ Маурицио. – Вы вообще знаете, что за саму возможность сесть в поезд вы должны благодарить именно этого синьора?
– Вот этого? – перебивает чернявый шкет. – А кто он такой?
– Зовут меня Гаэтано Маккиароли, и по роду занятий мне больше знакомы книги, – протяжно произносит Очкастая Швабра – словно поёт. Мы разом замолкаем, будто нам и впрямь языки отрезали. – Это замечательное начинание мы организовали с группой товарищей специально для вас…
– А зачем? Вам от этого какая выгода? Вы же нам не родители, не отцы-матери, – не смущается чернявый – по-моему, единственный, кого не одолела робость.
– Когда в этом возникает необходимость, каждый из нас становится нуждающемуся и отцом, и матерью. Потому мы и везём вас к людям, которые будут заботиться о вас, как о собственных детях. Для вашего же блага.
– Стало быть, всё-таки обреют? – шёпотом уточняю я.
Но длинный этот, худющий, за очками своими не слышит, только обеими руками машет – прощается:
– Удачной поездки, ребята! Будьте молодцами, не скучайте!
Оба они уже вышли, а никто в купе ещё пару минут вздохнуть не смеет – боятся.
Наконец возвращается товарищ Маурицио, садится посередине, книжку свою открывает.
– Ну-с, – говорит и всем по очереди в глаза заглядывает, – раз уж вы решили «подарить» мамам пальто, на которых имена с фамилиями указаны, придётся теперь вас заново переписывать. Тут у меня списки детей по каждому вагону, – и начинает расспрашивать про наши имена, фамилии, как отца зовут, как мать. Мы по очереди отвечаем, и нам снова прицепляют листки с номерами – на сей раз к рукаву. Дело доходит и до щербатого белобрысого, но сколько товарищ Маурицио его ни спрашивает, всё без толку: тот будто воды в рот набрал. Тогда товарищ Маурицио пытается позвать его по имени – вдруг хоть так откликнется: Паскуале, Джузеппе, Антонио, – но в итоге только расстраивается и уходит в соседнее купе.
– Ты зачем глухонемым прикидываешься? – спрашивает Томмазино. – Бедняга совсем терпение потерял!
– А что я, дурак называться? – и щербатый, криво усмехнувшись, величественным жестом вешает на сгиб локтя воображаемый зонтик, будто он важная персона.
– Но как же номер? – волнуется Мариучча. – Ты разве не боишься, что тебя маме не вернут?
– Маме? Она-то меня научила, что контрабандисты никому ничего не выдают: ни имени своего, ни родственников, ни где их дом. Даже под бомбами! А уж тем более полицейским ищейкам!
Белобрысый всем своим видом показывает, что выше нас, мелюзги. Мы молчим, он тоже, но теперь, как мне кажется, от страха, что, когда вернёмся, из-за этой хитрости никто не поймёт, кому его забирать.
Через некоторое время приходит незнакомая девушка со списком в руках, и всё начинается заново. Наступает мой черёд, и она просит меня назвать моё имя.
– Америго Сперанца.
– Лет сколько?
– Полных семь.
– Родителей как зовут?
– Антониетта Сперанца.
– А отец? Имя, род занятий?
– Не знаю, – смущённо отвечаю я.
Она вскидывает брови:
– Как это? Не знаешь, чем отец занимается?
– Я даже не знаю, жив ли он ещё. Одни одно болтают, другие другое. Моя мама Антониетта говорит, он в Америку уехал, Тюха – что сбежал…
– Тогда пишем «пропал без вести»?
– Может, просто оставим место? – спрашиваю я. – И впишем, когда вернётся?
Девушка не отвечает, только чуть приподнимает карандаш и переносит его на строчку ниже.
– Ладно, давай дальше, – вздыхает она.
8
Едем уже долго. Крики, смех и слёзы, которыми сопровождался отъезд, постепенно утихли, слышен только мерный, однообразный стук колёс. В поезде воняет затхлым, липким – как в той крипте с живыми скелетами. Глядя в окно, я думаю о своём месте в нашей с мамой кровати, о мешках с кофе, которые прятал под ней Долдон, об улицах, по которым я в любую погоду слонялся целыми днями, пока тряпичничал. Думаю о Тюхе, которая в этот час, должно быть, легла спать в своём полуподвале, поцеловав на ночь портрет усатого короля на тумбочке, и о Хабалде – кажется, я даже чувствую запах её знаменитой луковой фриттаты[12]. Думаю о переулке, где жил, – уже и короче, чем этот поезд, об отце, который отправился в Америку, и об унесённом бронхиальной астмой старшем брате Луиджи, из-за которого мне теперь приходится ехать совсем одному.