Можно сказать, что наша история в тот момент обрела полудокументальный визуальный ряд и половину имени, о котором мы все-таки умолчим. К тому же хореограф велел мне оставить героя совсем без имени.
– Есть такая теологическая трактовка, – сказал он, – дать имя означает спасти. Но, чтобы дать имя, сначала надо познать объект, потому что знать имя объекта означает знать его сущность. А если ты знаешь истинное имя объекта, ты можешь его подчинить.
– Что-то вроде «не познан, не назван – не существует»? А скажи, я правильно тебя понимаю: ты не стал его спасать, потому что не смог … э-э-э… подчинить?
Он смотрел в сторону, будто не хотел больше видеть меня, словно то, что содержалось теперь в моей памяти и моем диктофоне, инфицировало меня и представляло для него опасность рецидива. Его организм так и не выработал антитела. И он задраивал люки перед погружением в новую жизнь.
– Я до сих пор не знаю, кто он. – сказал хореограф. – И ты никак его не называй. Родители всех как-то называют, а настоящее имя надо заслужить самому.
Ну, что ж, как там у Рильке?
«…Его метаморфоза
жива в природе. И не надо знать
иных имен. Восславим постоянство.
Певца зовут Орфеем…»
Прежде, чем расстаться, мне захотелось уточнить кое-что, показавшееся вдруг важным.
– Марин, почему ты остановил свой выбор на Шиве? Почему не Будда? «Пламенеющий лингам»? Секс-символ индуистского мира? Это и есть причина?
– А зачем мне Будда с его аскезой? Шива танцует, источая радость и веселье. Но в конце танца может запросто разрушить Вселенную.
Миром правят амбиции! И в творчестве в том числе. Каждый постановщик полагает, что в своем спектакле он создает мир с нуля. По своему образу и подобию. И продает на него билеты.
Ощущение какой-то внутренней погрешности в исповеди хореографа вскоре заставило меня искать других участников тех событий. Беседовали они со мной то неохотно, то вдруг горячо оправдываясь, сведениями делились скупо, но все же, из уважения к моему заказчику, приоткрыли некоторые обстоятельства, сделавшие картину полной. Или почти полной. Во всяком случае, история зазвучала более объемно и полифонично. Не удалось поговорить только с главным героем, поэтому противовесом рассказу хореографа служили лишь эмоциональные пояснения подруг юноши, более похожие на попытку защитить его.
Хореограф… Стоило ли заблуждаться на его счет? Он, конечно же, лукавил. Но писал свое полотно кистью собственного гипертрофированного эстетизма, что до некоторой степени искупало его прегрешения перед истиной. Впрочем, он никому не должен правды, даже себе. Быть может, он выстраивал свою версию, подгонял под нее событийный ряд, стремясь найти оправдание себе. Но так ли важна правда событий, если есть правда чувств? И если бы не принципиальная нестыковка в его рассказе, ломавшая логику, обусловленную социальным опытом, история, вероятно, и не заслуживала бы внимания. Мне же остается только сожалеть, что ему не хватило смелости написать от первого лица, без моего стороннего взгляда и интерпретаций. К тому же мне мешал постер, потому что на нем был человек post factum. И мне было отчаянно трудно принять на веру кое-что из услышанного и почти невозможно остаться беспристрастным хронистом.
И вот еще что: какой-то мотив раз за разом вплетался, но быстро таял в его горячечном рассказе. Это не давало мне покоя. И вдруг ускользавшая, тонувшая в любовных перипетиях тема при расшифровке записи сделалась, наконец, различимой и… убийственной для хореографа.
1
Почему бы не начать с Парижа – города во всех смыслах мужского? Париж у каждого свой, и в восприятии хореографа он всегда был определенно мужским. Гендерная принадлежность города не исчерпывалась его эрегированным Эйфелевым символом (в каждом городе найдется какой-нибудь достопримечательный елдак, вроде исторического столпа), а относилась скорее к человеческому его насыщению. Вдали от делового Дефанса праздные мужчины Парижа проводят время в кафе. Из года в год там циркулируют одни и те же разговоры: за кого голосовать на предстоящих муниципальных выборах, как уберечься от агрессии обдолбанных подростков-иммигрантов, кто из легионеров PSG не оправдал ожиданий. Будничные опасения и привычные беспокойства имеют здесь вкус охлажденного шабли, аквитанского овечьего сыра, деревенского паштета с хрустящей корочкой, etc. Мужской Париж умеет производить впечатление и бездельничать со вкусом. Но Залевский был уверен, что думы молодых парижан, например, вон тех парней за длинным столом у окна, в отличие от разговоров, наверняка, были иного свойства: где взять деньги, как произвести нужное впечатление на кредиторов, чтоб отсрочили, на соседку, чтоб дала за одни только влажные глаза, на хозяев съемной квартиры, чтоб не выгнали за долги и не пришлось искать другую – в совсем уж криминогенном районе; на торговца подержанными авто и мотоциклами, чтобы добиться дисконта, и опять – где взять деньги, если их нигде больше не дают. Молодым нужны деньги.
Хоть и не был этот город отправной точкой нашей истории, но благодаря своему вкусу и колориту должную роль в ней сыграл – внезапной вспышкой в памяти и принятым решением. Итак, беглый, почти пунктирный очерк героя в декорациях буржуазного и относительно спокойного Семнадцатого округа – Батиньоль-Монсо.
Пасмурным декабрьским утром Марин Залевский проверил содержимое портмоне и отсчитал несколько купюр. Разбудив уличного музыканта, накануне (по дороге с банкета) обаявшего его влажными глазами и ироничным напевом электроскрипки, выразил скромную благодарность и деликатно, но категорично выставил красавца за порог. Он улыбнулся, вспомнив, как убеждал своих артистов непременно взять скрипача с собой в Москву, чтобы тот играл на сцене, да что там! – поставить балет о парижском уличном музыканте! И скрипач, сложив свой реквизит, потащился за ними в отель, едва ли понимая, сколь блистательные уготованы ему перспективы, и охотно поднялся в номер Залевского. Был ужасно мил.
Окна номера выходили на узкую рю Лежандр, казавшуюся сонной и малолюдной. Здесь, спускаясь в табачную лавку на углу, Марин не встречал туристов, поэтому все вокруг выглядело ортодоксально парижским, органичным, побуждало пропитаться атмосферой, чтоб проступало наружу от одного только внутреннего импульса. Ему, космополиту с тремя паспортами в кармане, хотелось вжиться в Париж, примерить его на себя – по размеру ли – и, возможно, когда-нибудь связать с этим городом свой новый творческий виток.
Гастроли выдались нервными. Прокатчик торговался, экономил на всем: от авиабилетов эконом-класса до второразрядной гостиницы с репутацией клоповника (к счастью, не подтвердившейся), с футболом нон-стоп на широкой плазме в лобби и бессменным симпатягой-алжирцем за стойкой. При входе несли вахту гостеприимства не швейцары в ливреях, а вазоны с торчащими из них кустиками неузнанных растений, попрысканных по случаю приближающегося Рождества пенопластовым «снегом» (какая в том Париже зима?) Компанию вазонам составляла неустойчивая цилиндрическая пепельница и оглушительно зеленый мусорный контейнер. Залевский мог бы, конечно, истребовать для себя пятизвездочные апартаменты, но считал необходимым находиться рядом с труппой, контролировать и подстегивать своих артистов, нагнетать атмосферу, делиться своей жизненной энергией. Он принадлежал к редкой породе людей, обладающих врожденной способностью абсорбировать из внешней среды энергии больше, чем это требуется только для личного, и насыщал ею пространство вокруг себя. К тому же, весь набор удобств, потребный цивилизованному человеку, присутствовал и в этом отельчике, а декларация статуса и прочая пыль в глаза были хореографу чужды. Как и любому, чей родовой титул, а также ранг в профессиональной иерархии столь высоки, что отпадает необходимость совать их в нос общественности по любому поводу.