Оскорбила с ходу и с ходу подчинила опять, завлекла в лабиринт. «Нельзя никогда забывать, что картины все-таки несъедобны», – сказала она ему. «Я не пишу натюрморты», – буркнул беспомощно Степан. «Пишешь», – безапелляционно ответила Юля.
Степан знал, что она напрашивается на матерщину, чтобы так зацепить его намертво. Он увернулся; уехал было обратно в деревню. Но и в избе с Астрой, один глаз которой был серый, а другой наполовину зеленый, с ее плотными, цвета переспевшей вишни волосами апостольником и на шатровой кленовой суши было уже от зияющего лабиринта не уберечься. И потом, действительно, Астра, пусть донельзя преданная и верная, была недосягаема и однообразна, как звезда. А Юля – хоть ускользала и извивалась – вся под рукой.
Степан оставил Астру в избе, заваленную его картинами. Он просто заступил за избяной порог и сразу очутился в зиянии. Звезды назревали в вышине, как капли. Но, не упав, подсыхали еще на небе и светили сухо, отвесно, прямо под ноги.
Степа отъехал в город по тому же безвинному поводу получки за картину. Теперь он увозил на холсте расхлябанную, но верную в каждом гвозде избу Астры. «Я хочу бытовать в тебе, как в избе», – говорил он Астре недавно. Теперь же сама Астра обитала в избе, а в ней, как в избе, ребенок. Степа всё устроил, подгадал и мог спокойно оступиться в лабиринт, который к тому же как если выведет обратно сюда? По-другому сюда все равно не вернуться.
* * *
Когда Степан в юности повстречал Юлю Лубину, он решил было бросить летное училище. «Зачем мне космос? Я нашел космос в тебе», – говорил он ей. Она от этих слов изгибалась, забиралась на него – он лежал восторженно навзничь – и падала ему отвесно на лицо губами, клевала мягко утиным носом.
– Мне отец в раннем детстве привез из космоса космос, – рассказывал красавец Степан. – Он, как прилетел, не избавился до конца от невесомости. Невесомость меняет тело и душу необратимо. Сейчас чуть меньше, но раньше казалось, он вот-вот взлетит. Мачеха моя, Мирра Михайловна, всегда, семеня, поспевала за ним, а он не шел, парил. Как ты сейчас на мне, так я сидел на нем, на его золотом от кудряшек животе, упирался ладонями в его сияющую золотым руном грудь, и он передавал мне часть своей невесомости. И я ходил по траве, не чуя ног, и слышал перезвон сфер, ведь его приглушает земное притяжение. Но в двенадцать лет я потерял девственность. Это прижало меня к земле. Я стал рисовать музыку сфер, потому что стал глуше ее слышать. Потом я решил отправиться по примеру отца в космос, чтобы добрать невесомости. Теперь я понял, что в вопросе невесомости клин выбивается клином – ты, уточка, вернула мне ее. Ты взлетела из болота и приземлилась мне на грудь. Зачем мне в космос? Я лучше останусь художником. Меня всегда тянуло рисовать, но я до конца не понимал, что рисовать, маялся. Поэтому и потерял девственность так рано. Мой младший брат думал было в подражание мне тоже стать художником, пошел в мою художественную школу. Ему предложили нарисовать утку, поставили чучело. Он замечательную уточку нарисовал акварелью, живую, дышит каждое перо. И больше в художественную школу ни ногой, пошел в бокс, тоже подражая мне. Но он той уточкой провозвестил о тебе, моя уточка, я не сразу понял, но он своей легкой детской рукой дал мне мой сюжет. И вот ты залетела в мои края. Отказываюсь быть космонавтом.
– Художников, знаешь ли, много, – отвечала ловкая Юля, – а космонавтов единицы. Я ложилась под будущего космонавта, а не под художника.
– Легла под будущего космонавта, а оказалась на достоверном художнике. Разве плохо?
– Неплохо, неплохо. Но… Я думала, ты слетаешь и привезешь мне невесомость. У каждого ведь своя невесомость. Невесомость не может быть из третьих рук. Мужик бабе да, может передать невесомость, для того она под него и ложится – в поисках невесомости. А ты почему-то нашел невесомость во мне. Во мне жажда невесомости, а не сама невесомость.
– Да какая разница? Бабья жажда невесомости и есть сама невесомость, это я тебе, как сын космонавта говорю. Баба ребенка носит, а он в ней невесом, значит, в ней самой источник невесомости.
– Ты хочешь меня обрюхатить, вместо того чтобы лететь в космос? На всем готовеньком решил?
– Я художник, а художнику позволительно на всем готовеньком.
– Правда? – круче нависла Юля.
– Точно, – замер Степан.
Решили сыграть скорую свадьбу. Юле было семнадцать, Степану – девятнадцать. Сестре Марине – шестнадцать, младшему брату Роману – четырнадцать.
Отец Юли заведовал мясокомбинатом. Так и познакомились. Чашников послал Степана за мясом, мясо в сумке вынесла ему Юля.
Отец ее не держал в стороне от бойни за принцессу. С двенадцати лет приучал ее к крови. Она, в окровавленном белом халате на тонкое тельце, хохотала среди мясников, у которых глаза влажнели от умиления, тогда как у бычьих отрубленных голов очи, наоборот, сохли голубой мутью. Маленькая кудрявая девочка с дрожью поднимала огромную тупицу, но била ей метко.
Отец ее был по складу ума философом, оттого и поднялся до директора комбината. Настоящая философия предметна, и надо ее уметь ровно разымать на курдюк и мякоть, учить этому надо с детства. Первые кавалеры изумлялись, что от Юли пахнет бараньей кровью вперемешку с шанелью, сами шалели от этого коктейля и покорно подставляли свои выи под Юлину волю. Но это была слишком легкая жертва. Юле жаждался другой человек, его не было в окружении отца.
Отец оставил тупицу, не заходил больше в фартуке в цех. Вместо рубки мяса он стал писать космическую лирику. Мясная разделочная философия подняла его к звездам. Мир казался ему разделочным цехом, и только звезды стояли над этим полем бойни, которое ему мерещилось повсюду: и на курортах, и на показах моды. Остались только он да звезды. Когда отец точил топор, звезды летели с точильного круга, но сразу гасли. Гасли, голубели черные бычьи глаза под топором. А звезды в небе голубели, но не гасли, стояли над лысеющей головой. Свои стихи отец не захотел показывать сразу профессиональным поэтам. Он, как мясник, слишком хорошо знал литературный мир, заискивающий перед ним. Поэты завидовали ему и его кровавому ремеслу, в своих виршах пытались быть им, пытались подражать ему, так же равнодушно лишать природу жизни. Но стихи все-таки несъедобны, в отличие от мяса. Мясо потом дает силы и злость человеку, а стихи отнимают у него силы и отнимают злость. Поэтому свои стихи отец решил показать знакомому космонавту Ивану Чашникову. Передал папку вместе с мясом в сумке через дочь. Космонавт видел звезды там напрямую, без нашей трупной печали, поэтому он оценит высокий порыв усталого сердца по достоинству.
У Юли, только она увидела Степана, глаза повлажнели, как у ее воспитателей-мясников. Это был он, его она жаждала, он явился. Юля передала ему тяжелую сумку с мясом и стихами.
– Тут еще стихи. – сказала она стыдливо и одновременно коварно.
– Стихи?
– Да, папины.
– А почему стихи?
– Потому что они о звездах.
– Неужели?
– А что? – оступилась в его сторону Юля.
– Ничего, – замер Степан.
Отец и среди мясников дочь держал, но и образование ей, конечно, давал приличное: из языковой школы в языковой институт, потому она знала, как держаться с сыном космонавта.
* * *
У Ромы был большой прямоугольный аквариум со всевозможными, какие только доступны через зоомагазин на углу, рыбками: гупи, скаляриями, золотыми, неонами и другими. Водоросли колыхались, пузырьки всплывали блаженно. Рома крошил рыбкам и наблюдал за ними восторженно и умиленно, как малый ребенок.
У Ромы были большие коровьи глаза в мать, густо-алые губы в нее же, а тонкий нос в отца, только переносица не уступом, а плавная, и округлый выпуклый лоб, тоже в мать, глаза темные, а волосы светлые и густые. Степан был по-былинному красив, богатырски; Роман – дивно, сказочно, с истончением Палеха.
Вошла Юля. Она свободно тут появлялась на правах без пяти минут жены Степы. Дома больше не было никого.