Валентина терпела его холод и одновременно жар, трескалась, перекаливалась, а терпела. Но она не умела умываться звездами, она, что ли, была слишком чистоплотна, хозяйственна для этого. А Мирра просто заливалась звездами, почти захлебывалась ими, они текли из ее черных глаз. Можно было подставить ладони и умыться ее слезами. «Чему ты плачешь?! Над чем?!» – негодовал Чашников. Мирра плакала над какой-нибудь книжкой, как над покойником. Чашников негодовал, но негодование в нем и была любовь. Мирра стала его второй женой. Родила дочь Марину, потом сына Ромушку. Мирра оказалась настоящей женой космонавта. В ней была космическая дерзость, никакой другой дерзости в ней не было, только космическая. Когда толстая черная коса перевешивала затылок и она бесстрашно, одновременно беззащитно смотрела на нависшего над ней, как громовая туча, Чашникова, лютуя, он все-таки примечал эту космическую дерзость.
В юности Чашников привез с собой с Севера целую палитру. Он ее выдыхал, Валентина ее рачительно вдыхала. Он выдохнул краски в Валентину, а она придержала внутри. Степан родился с этой палитрой в пальцах, его пальцы источали цвет. Покупные краски нужны были для того, чтобы положить утробный цвет на холст, запечатать его печатями почти невольных мазков.
* * *
Степан тоже сделался космонавтом. Слетал, как и отец, один раз. Только если отец после полета, пользуясь своим авторитетом, боролся против загрязнения и поворота рек, за восстановление храмов, открыто почти поддерживал Александра Солженицына, то его старший сын запил, стал художником. Рисовал то деревню Челноки, то космический пейзаж, то икону, а то портреты с космическим отблеском в живых глазах. Роме он признался как-то, что видел в иллюминаторе ангела. Но Степан был выдумщик не хуже отца. Отец выдумывал задорно, Степа – как-то печально. Был у него краткий роман с подругой сестры, дрессировщицей собачек Аней Суповской. «Вы расстались?» – спросила Степу Марина. «Аня бросила меня», – пожаловался Степан прокуренным басом. «Что так?» – любопытствовала Марина. «Мы вместе были. И я ей сказал: „Не суетись под клиентом". Она меня бросила», – рассказал Степа. Суповская потом, тоже басом, расхохоталась, сказала: «Да ничего такого не было. Он сам меня бросил».
Рома не хотел выдумывать, как папа и брат, ему хотелось правды. Отец и брат были настолько честны, что могли выдумывать законно. В отце, брате, маме Мирре, в сестре Маринке была правда, а Рома в себе ее различал по мере взросления хуже, потому так настырно ее искал вокруг. В первом детстве он ее чувствовал в себе четко, потому что верил отцу. Верил, что мы и так в космосе, а изба в Челноках сама есть космический корабль. Когда Рома ползал по темным закутам ее чердака, он чувствовал достоверную невесомость, пыль поднималась в ней. Он вылетал из спальни в утро и каждый раз бился лбом о притолоку, потому что взмывал в избяной невесомости. Но когда тетя Лена из соседнего подъезда стала приглашать его вместе со школьными друзьями к себе, Роман усомнился в правоте отца. У тети Лены на обеденном столе стояла трехлитровая банка отвара пустырника. Она пила стаканами пустырник и предлагала трем школьникам себя. Как они могли отказаться? Они не могли отказаться от тети Лены.
Роман стал больше доверять матери. Мама мечтала быть женой путешественника. Такого путешественника, который брал бы ее с собой в свои путешествия. Жених Ваня заморочил ей голову, что он тот самый путешественник и есть, а сам после свадьбы умахнул в космос. То есть он превзошел ее мечты, но в космос, разумеется, с собой не взял, а нашел там еще себе к тому же эту Аэлиту, о которой мама читала, конечно, в детстве, но без особого увлечения. Когда вернулся, бывал в путешествиях часто, но захватывал жену с собой в них очень редко. Его злободневные путешествия, постоянную борьбу за справедливость Мирра чтила. Но мечту ее муж-космонавт полностью не удовлетворил. Разве что книги она писала за него, книги о космосе. Он почти не рассказывал о космосе, она писала по догадке. Курила на неубранной кухне и писала о космосе в нескольких жанрах от имени мужа. Чашников не сопротивлялся, снисходительно подтверждал свое авторство. Еще Мирра мечтала о театре. Московская театралка, в театрах после замужества она бывала еще реже, чем в путешествиях. Она сидела на кухне, писала о космосе, а мечтала о театре. По счастью, сыночек Ромушка вырос актером.
Степан к мачехе Мирре относился с трепетом умиления, как к высшему существу, словно тайно оказывал почести герцогине, проживающей инкогнито. Их встречи сами по себе были таинственны. Они тихо о чем-то беседовали на кухне, Мирра – лицом к застекленной двери, Степан – спиной, словно бы между ними рос заговор. Иван Чашников нервничал, когда приходил старший сын, ведь у него с ним тоже была своя тайна, связанная с космосом. После Степанова полета в космос встречи с отцом стали немногословны. Отец переживал, что Степан выносит жизнь словно бы за борт, но замечаний, по крайней мере в глаза, почти не делал. Похоже было, что Степа секретно отказался от какого-либо наследства, от какого-либо первородства, это подкашивало отца. Рома ревновал, Марина относилась к шептаниям матери и старшего, в общем-то стороннего брата надменно.
Открытой любовью, любовью навзрыд, мать любила не ее, а Рому. Он надиктовывал ей каждую свою роль, так он лучше роль схватывал. Мать печатала на машинке и орошала клавиши слезами. Когда Рома кричал надрывно: «Быть! Или не быть! – И затихал: – Вот в чем вопрос.», мать рыдала в голос, Чашникова-старшего это бесило, но он терпел, скрежетал беззвучно выпуклыми зубами.
IV
Грудь приспущена, как траурное знамя.
Они поселились в селе Горбыли среди голубого ситца заплатанных на черную живую нитку по красной замше берез в развалюхе-избе, доставшейся Астре от ее куковавшей двоюродной бабушки. Избушка провалилась боком в черную смородину и пялилась в нее бельмом слухового окна.
Удивительно, что Челноки, где стояла похожая, как сестра, избенка Чашниковых, отстояли от Горбылей всего на двенадцать километров. Это, конечно, посчитали заведомым знаком.
Мечты сбылись. Прожили тут почти год. И тут чаемое слабоумие Астры обрушилось на Степу стеной. Беременность сошлась в ней со слабоумием, оказавшимся не мифом. Степа судорожно писал в избушке и на окружающем пленэре картины одну за другой. Нарисовал портрет беременной Астры, смотрящей из косого окна. Астра то зачем-то учила испанский язык, то расписывала плафоны от старых люстр, откуда-то берущихся на чердаке, то разделочные доски мезенской морковной росписью, а то бралась зачем-то изучать шведский язык. Степан цеплялся за слабоумие, путая, где Астрино слабоумие, а где его собственное, путая шведский учебник с испанским. Слабоумие стало общим. Но и оно больше не помогало. Степан ловил ржавыми прокуренными пальцами лишь холодный березовый воздух.
* * *
Суть в том, что его опять поманила к себе Юля Лубина.
Степан всегда приближался к ней лабиринтами. Юля была оборотнем – женщина-утка. Нос загибался утиным клювом, глаза столь живы, что превращение мнилось сию минуту. Путь к Астре был прямой и короткий, как действительно, по ее самозванию, к звезде, и было оттого так же скучно смотреть на нее, как на звезду. А Юля ускользала, зараз выставляла свою небольшую утиную грудь, словно для двойного выстрела. Соски ее словно кровоточили, и хотелось под их тонкой кожей нащупать свою дробь. Правда, сразу же обнаруживаются и раны, и свинцовая дробь, наоборот, в тебе; и сама голова уже у тебя изумрудно-зеленая, как у стылого селезня.
Перед рукоцелованием Астры Юленька вроде как Степана опять бросила, вроде как вернулась к мужу. Но это был новый лабиринт. Степан, выходя с этюдником на осеннюю сушь, ясно различал его изгибы в кленах, пытался вынести их на холст. Но краски стыли, и Чашников плутал в собственном подмалевке.
Степан приезжал в ту же мастерскую Тараса на предмет продажи своих нескольких картин. Тут его Юля выследила.