Что было дальше с Аском и Эмблой, какие ждали их беды и радости, неизвестно. Как многое в моем рассказе, они возникают на краткое время, а потом истаивают, растворяются снова в бездонной темноте. Один – другое дело, Один бог, творец людей и двигатель повествования. И Локи тоже, если это Локи был в тот день третьим. Девочке хотелось, чтобы это был он: так крепче сцеплялись звенья истории.
Тоненькая девочка в любую погоду шагала через свой луг, и ранец с книгами, перьями и привешенным сбоку противогазом был словно ноша Пилигрима – тот так же шел лугами, сверяясь со своей Книгой. Всю дорогу она крепко думала о том, что значит верить. Она не верила в истории из «Асгарда и богов», но они дымом вились в ее голове, тёмно гудели, как пчелы в улье. В школе, читая греческие мифы, она говорила себе: вот, были люди, которые верили в этих капризных и вздорных богов. Но для нее самой эти мифы равнялись обычным сказкам. Кот в сапогах, Баба Яга, брауни[13], опасные и глупые лепреконы и фэйри, нимфы, дриады, гидры, крылатый белый конь Пегас – все они таили для ума то особое удовольствие, что возникает, когда небыль на краткое время становится правдивей были. Но не эти истории жили у девочки внутри, и сама она жила не ими.
У церкви была ограда с деревянной калиткой, почти такой же, как в книге у Беньяна, только без каменной арки наверху с надписью: «Стучите, и отворят вам»[14]. Мелкими шажками девочка проходила в нее и спешила через внутренний дворик. В церкви снимала ранец с противогазом и взваливала на плечи иное бремя: требовалось поверить в то, во что она не могла и не хотела верить. Настолько не хотела, что чувствовала это в каждой полости своего тела: в непросто дышащих легких[15], в костяной камере позади глаз. Беньян приискал бы ей за это какое-нибудь жуткое наказание, какой-нибудь котел с кипящим жиром или когтистого демона, что унес бы ее невесть куда.
Викарий кротко и ласково говорил о кротком и ласковом Иисусе. Девочке казалось, что невежливо с ее стороны не верить викарию.
В каменной церкви было очень чисто, пахло полиролью для дерева и латуни. Там жил английский язык. «Отец всемогущий и всемилостивый, мы отошли от путей твоих, как заблудшие овцы. Мы предались без меры вымыслам и желаниям сердец наших. Мы преступили святые законы твои. Мы не совершили должного и недолжное совершали. Мы больны. Господи, смилуйся над нами, жалкими грешниками. Пощади тех, кто кается в грехах своих»[16]. Эту молитву девочка знала наизусть и даже иногда декламировала ее, идя через луг. Она нажимала на отдельные слова, чтобы слышней был ритм, и воображала, как заблудшие овцы озираясь бродят по серому полю. Но символ веры она произнести не могла. Девочка не верила ни в Отца, ни в Сына, ни в Святого духа. Стоило начать говорить, и ей казалось, что она – злая сестра из сказки, у которой во рту и в горле елозят мерзкие жабы.
Девочка торопилась в школу, а потом неспешно брела обратно, растягивая послеполуденную пору. В церкви и в школе они пели:
Лютики нам золото, дягиль серебро.
И в лесу, и в поле не сочтешь даров.
Веселей алмазов искрится роса,
Бирюзы захочешь – глянь на небеса[17].
Ей нравилось подмечать, узнавать, давать имена. «Наперстянка» – потому что цветы похожи на наперстки, открыла она, и приятная щекотка пробежала по позвонкам. А вот лютик неясен: что же лютого в этой маслянистой золотой чашечке? И вездесущие одуванчики, сперва свирепо-желтые, с зубчатыми листьями, потом белые: дунешь, и полетят пушинки-шерстинки с черными семенами, похожими на головастиков, спящих до поры в полупрозрачных облачках икринок. Весной весь луг покрывался баранчиками. У живых изгородей, где под сенью ясеней спутаны были ветки боярышника, расцветали бледные первоцветы и фиалки разных цветов, от густо-пурпурного до белого с лиловатым оттенком. Мама сказала девочке, что в английском языке слово «одуванчик» – «dandelion» – происходит от французского «dent-de-lion», «львиный зуб». Мама любила слова. Мир цвел ими: куколицей и мать-и-мачехой, мышиным горошком и гадючьим гиацинтом. Вот незабудка, а рядом – разбитое сердце. Вот заплелась в изгородь ядовитая красавка, иначе: бешеная вишня. Воловик и бутень, волдырник и чистотел, медвежьи ушки и кукушкины слезки. Сердечник – от нервных судорог, кровохлебку хорошо к ранкам прикладывать. А журавельник еще называют грабельки. Девочка следила, как они выходят из земли: куртинками проглядывают тут и там на лугу или поодиночке прячутся во рвах, льнут к камням.
У подножья изгороди в зеленой сутолоке кипела жизнь, в основном невидимая, но довольно звучная: она шуршала в старых листьях, она слышала, как прислушивается девочка. А девочка слышала, как чутко онемела птица и затаилась полевка. Следила, как пауки плетут безупречные многоугольные сети или поджидают добычу с узкого конца заманчиво пухлых шелковых воронок. Весной и летом появлялись вдруг целые облака бабочек: желтых, белых, голубых, апельсинных и черно-бархатных. В полях полно было пчел, гудящих, сосущих сладкий нектар. Ветви и небо населены были птицами. Жаворонок, заливаясь песней, с плоской земли взлетал все вверх, вверх в синеву. Дрозды подхватывали улиток и разбивали о камни, оставляя за собой ковер из хрустких пустых домиков. Лоснисто-черные грачи расхаживали по траве, каркали, заводили на деревьях дебаты. Огромные стаи скворцов тучами проносились над головой: то, как единое черное крыло, рисовали на небе широкий взмах, то кружили и вились, подобно дыму. Протяжно и переливчато кричали ржанки.
Тоненькая девочка ловила в пруду головастиков и рыбешек-колюшек, которых было там несметное множество.
Собирала охапками луговые цветы: медовые баранчики, короставник в лиловых пуховочках, шиповник – собачью розу. Дома цветы долго не жили, но ее это не тревожило, потому что на месте сорванных всегда вырастали новые – пышно раскрывались, вяли и умирали, а с новой весной возвращались. Они всегда будут возвращаться, думала девочка. И потом тоже – когда меня уже не будет. Наверное, больше всего ей нравились дикие маки, от которых зеленая изгородь делалась алой, как кровь. Хорошо было найти толстенький, готовый уже раскрыться бутон в мелких волосках, разжать ему зеленые губы, вытянуть наружу мятый, чуть влажный шелк и расправить под солнцем. Где-то на глубине она знала, что не нужно так делать: обрывать зеленую жизнь, нарушать мудрый обряд ради острого любопытства, ради краткого зрелища потаенной, алой, смято-оборчатой цветочной плоти, умиравшей меж пальцев почти мгновенно. Но ведь там оставалось еще так много, так много… И все было одно и едино: луг, изгородь, ясень, путаница трав, тропинка, бесчисленные жизни – и тоненькая девочка, скинувшая постылый ранец с привешенным сбоку противогазом.
Асгард
В Асгарде боги ели с золотых блюд и пили мед из золотых чаш. Они до страсти любили тонкую ковку, особенно золотую, и груды безделок и волшебных колец заказывали карликам в их темных кузнях. Играли друг над другом свирепые шутки, потом ссорились. Выходили к рубежу круглого Мидгарда, бились с великанами, а потом возвращались и сами себе пели хвалебные песни. И христианский рай, и северный казались девочке скучными. Может, потому, что не слишком-то были внятны простым смертным. В церкви дети пели гимн о рае: там было море стеклянное, и святые полагали золотые венцы перед престолом Сидящего[18]. Слова были волшебные: золотой венец, море стеклянное. Но вечность угрожала девочке скукой.